— Но постойте, Созонт Иваныч, — воскликнул Литвинов. — Постойте! Ведь посылаем же мы что-нибудь на всемирные выставки, и Европа чем-нибудь да запасается у нас.
— Да, сырьем, сырыми продуктами. И заметьте, милостивый государь: это наше сырье большею частию только потому хорошо, что обусловлено другими прескверными обстоятельствами: щетина наша, например, велика и жестка оттого, что свиньи плохи; кожа плотна и толста оттого, что коровы худы; сало жирно оттого, что вываривается пополам с говядиной… Впрочем, что же я с вами об этом распространяюсь: вы ведь занимаетесь технологией, лучше меня всё это знать должны. Говорят мне: изобретательность! Российская изобретательность! Вот наши господа помещики и жалуются горько и терпят убытки, оттого что не существует удовлетворительной зерносушилки, которая избавила бы их от необходимости сажать хлебные снопы в овины, как во времена Рюрика: овины эти страшно убыточны, не хуже лаптей или рогож, и горят они беспрестанно. Помещики жалуются, а зерносушилок всё нет как нет. А почему их нет? Потому что немцу они не нужны; он хлеб сырым молотит, стало быть и не хлопочет об их изобретении, а мы… не в состоянии! Не в состоянии — и баста! Хоть ты что! С нынешнего дня обещаюсь, как только подвернется мне самородок или самоучка, — стой, скажу я ему, почтенный! а где зерносушилка? подавай ее! Да куда им! Вот поднять старый, стоптанный башмак, давным-давно свалившийся с ноги Сен-Симона или Фурие*, и, почтительно возложив его на голову, носиться с ним, как со святыней, — это мы в состоянии; или статейку настрочить об историческом и современном значении пролетариата в главных городах Франции* — это тоже мы можем; а попробовал я как-то предложить одному такому сочинителю и политико-эконому, вроде вашего господина Ворошилова, назвать мне двадцать городов в этой самой Франции, так знаете ли, что из этого вышло? Вышло то, что политико-эконом, с отчаяния, в числе французских городов назвал наконец Монфермель, вспомнив, вероятно, польдекоковский роман.* И пришел мне тут на память следующий анекдот. Пробирался я однажды с ружьем и собакой по лесу…
— А вы охотник? — спросил Литвинов.
— Постреливаю помаленьку. Пробирался я в болото за бекасами; натолковали мне про это болото другие охотники. Гляжу, сидит на поляне перед избушкой купеческий приказчик, свежий и ядреный, как лущеный орех, сидит, ухмыляется, чему — неизвестно. И спросил я его: «Где, мол, тут болото, и водятся ли в нем бекасы?» — «Пожалуйте, пожалуйте, — запел он немедленно и с таким выражением, словно я его рублем подарил, — с нашим удовольствием-с, болото первый сорт; а что касательно до всякой дикой птицы — и боже ты мой! — в отличном изобилии имеется». Я отправился, но не только никакой дикой птицы не нашел, самое болото давно высохло. Ну скажите мне на милость, зачем врет русский человек? Политико-эконом зачем врет, и тоже о дикой птице?
Литвинов ничего не отвечал и только вздохнул сочувственно.
— А заведите речь с тем же политико-экономом, — продолжал Потугин, — о самых трудных задачах общественной науки, но только вообще, без фактов… фррррр! так птицей и взовьется, орлом. Мне раз, однако, удалось поймать такую птицу: приманку я употребил, как вы изволите увидеть, хорошую, видную. Толковали мы с одним из наших нынешних «вьюношей» о различных, как они выражаются, вопросах. Ну-с, гневался он очень, как водится; брак, между прочим, отрицал с истинно детским ожесточением. Представлял я ему такие резоны, сякие… как об стену! Вижу: подъехать ни с какой стороны невозможно. И блесни мне тут счастливая мысль! «Позвольте доложить вам, — начал я, — с „вьюношами“ надо всегда говорить почтительно, — я вам, милостивый государь, удивляюсь; вы занимаетесь естественными науками — и до сих пор не обратили внимания на тот факт, что все плотоядные и хищные животные, звери, птицы, все те, кому нужно отправляться на добычу, трудиться над доставлением живой пищи и себе и своим детям… а вы ведь человека причисляете к разряду подобных животных?» — «Конечно, причисляю, — подхватил «вьюноша», — человек вообще не что иное, как животное плотоядное». — «И хищное», — прибавил я. «И хищное», — подтвердил он. «Прекрасно сказано, — подтвердили. — Так вот я и удивляюсь тому, как вы не заметили, что все подобные животные пребывают в единобрачии?» Вьюноша дрогнул. «Как так?» — «Да так же. Вспомните льва, волка, лисицу, ястреба, коршуна; да и как же им поступать иначе, соблаговолите сообразить? И вдвоем-то детей едва выкормишь». Задумался мой вьюноша. «Ну, говорит, в этом случае зверь человеку не указ». Тут я обозвал его идеалистом, и уж огорчился же он! Чуть не заплакал. Я должен был его успокоить и обещать ему, что не выдам его товарищам. Заслужить название идеалиста — легко ли! В том-то и штука, что нынешняя молодежь ошиблась в расчете. Она вообразила, что время прежней, темной, подземной работы прошло, что хорошо было старичкам-отцам рыться наподобие кротов, а для нас-де эта роль унизительна, мы на открытом воздухе действовать будем, мы будем действовать… Голубчики! и ваши детки еще действовать не будут, а вам не угодно ли в норку, в норку опять по следам старичков?
Наступило небольшое молчание.
— Я, сударь мой, такого мнения, — начал опять Потугин, — что мы не одним только знанием, искусством, правом обязаны цивилизации, но что самое даже чувство красоты и поэзии развивается и входит в силу под влиянием той же цивилизации* и что так называемое народное, наивное, бессознательное творчество есть нелепость и чепуха. В самом Гомере уже заметны следы цивилизации утонченной и богатой; самая любовь облагораживается ею. Славянофилы охотно повесили бы меня за подобную ересь, если б они не были такими сердобольными существами; но я все-таки настаиваю на своем — и сколько бы меня ни потчевали госпожой Кохановской и «Роем на спокое», я этого triple extrait de mougik russe[149] нюхать не стану, ибо не принадлежу к высшему обществу, которому от времени до времени необходимо нужно уверить себя, что оно не совсем офранцузилось, и для которого собственно и сочиняется эта литература en cuir de Russie[150]. Попытайтесь прочесть простолюдину — настоящему — самые хлесткие, самые «народные» места из «Роя»: он подумает, что вы ему сообщаете новый заговор от лихоманки или запоя. Повторяю, без цивилизации нет и поэзии. Хотите ли уяснить себе поэтический идеал нецивилизованного русского человека? Разверните наши былины, наши легенды. Не говорю уже о том, что любовь в них постоянно является как следствие колдовства, приворота, производится питием «забыдущим» и называется даже присухой, зазнобой; не говорю также о том, что наша так называемая эпическая литература одна, между всеми другими, европейскими и азиатскими, одна, заметьте, не представила — коли Ваньку-Таньку не считать — никакой типической пары любящихся существ; что святорусский богатырь свое знакомство с суженой-ряженой всегда начинает с того, что бьет ее по белому телу «нежалухою», отчего «и женский пол пухол живет»*,— обо всем этом я говорить не стану; но позволю себе обратить ваше внимание на изящный образ юноши, жёнь-премье[151], каким он рисовался воображению первобытного, нецивилизованного славянина. Вот, извольте посмотреть: идет жёнь-премье; шубоньку сшил он себе кунью, по всем швам строченую, поясок семишелковый под самые мышки подведен, персты закрыты рукавчиками, ворот в шубе сделан выше головы, спереди-то не видать лица румяного, сзади-то не видать шеи беленькой, шапочка сидит на одном ухе, а на ногах сапоги сафьянные, носы шилом, пяты востры — вокруг носика-то носа яйцо кати; под пяту-пяту воробей лети-перепурхивай.* И идет молодец частой, мелкой походочкой, той знаменитой «щепливой» походкой, которою наш Алкивиад, Чурило Пленкович, производил такое изумительное, почти медицинское действие в старых бабах и молодых девках*, той самой походкой, которою до нынешнего дня так неподражаемо семенят наши по всем суставчикам развинченные половые, эти сливки, этот цвет русского щегольства, это nec plus ultra[152] русского вкуса. Я это не шутя говорю: мешковатое ухарство — вот наш художественный идеал. Что, хорош образ? Много в нем материалов для живописи, для ваяния? А красавица, которая пленяет юношу и у которой «кровь в лице быдто у заицы?..»* Но вы, кажется, не слушаете меня?
Литвинов встрепенулся. Он действительно не слышал, что говорил ему Потугин: он думал, неотступно думал об Ирине, о последнем свидании с нею…
— Извините меня, Созонт Иваныч, — начал он, — но я опять к вам с прежним вопросом насчет… насчет госпожи Ратмировой.
Потугин сложил газету и засунул ее в карман.