Зашевелились мои соседи с левой стороны, правая стена моей камеры выходит в коридор, никак не могут понять, что за привидение, призрак сидит в соседней камере, и начали стучать мне в стену: тут же из-под земли вырос Макака, смотрит на меня в упор, и я опять слышу «ни в коем случае не вздумайте подойти к стене», и тут же щелчок его ключа к соседям, не загремели бы они в карцер…
Тюрьма полным-полна — не набита, как в 48-м, но свято место пусто не бывает — все камеры полны… интересно, какой сейчас свирепствует указ… гэбэшники живут указами, идущими с самого верха: арестовать побывавших за границей; арестовать детей, родители которых арестованы и расстреляны в 37-м году, даже если им только по 17 лет, как Леночке Косаревой; арестовать всех недоарестованных детей «бывших»; арестовать всех, кто общался с иностранцами; арестовать всех, кто позволяет себе жить не по указке… как эта наша начальница кадров в театре, махровая гэбэшница, уговаривала меня вступить в партию… я до смешного подхожу ко всем указам… у них классовое чутье развито, как у хищников обоняние… арестовать снова тех, кто был арестован в 37-м году и нечаянно вышел на свободу… Левушка!
Господи! Спаси от несчастий Левушку, Зайчишку, Маму, Георгия Марковича, Нэди, Марию Прокофьевну!
Понять невозможно, зачем вся эта огромная, страшная машина, работающая бесперебойно, круглосуточно, этот Молох, пожирающий людей: генералы, полковники, подполковники, соглядатаи, подручные, мастера заплечных дел, армия, тома дел, исписанных их руками за тридцать лет… нужно построить высотное хранилище… просто забирали бы людей и расстреливали или высылали… из головы не выходит история, рассказанная Нэди, как в арестованного генерала влили стакан касторки, с ним творилось что-то невероятное, а они потешались…
Соколов знает, что я здесь? Конечно, нет. Не может знать.
Нэди говорила, что Соколов ко мне хорошо относился, а я без ужаса его вспомнить не могу… его лицо в той комнатушке в Лефортовской тюрьме… себя, замерзшую… у раскаленной печи… он создал бы любое дело, если бы ему приказали… как стыдно перед Трилоки за нашу страну… наивный индус, он же никогда не поймет, почему меня вдруг схватили, почему за ним следили, он-то ведь знает, что ничего, кроме романа, между нами не было… почему многого из следствия вспомнить не могу… может быть, когда я подписывала протоколы, мне курили в лицо какой-нибудь дрянью… я никогда не подписала бы ни на кого… ложь… здесь ломают всех… Нэди рассказывала, как мать, подписав протокол против сына, в камере перегрызла себе вену… протоколы, признания, подписи все это дым… но мне кажется, что мои слова против Сталина, тост против грузин в протоколы Соколова не попали… это самое опасное обвинение… он ни разу плохо не сказал о Папе… он явно знал о Левушке и пощадил меня… он, как и Абакумов, плохо относится к Борису — бросил как-то фразу: «крахмальные воротнички, видите ли, ему нужны каждое утро»… а действительно Борис привык к тому, что каждое утро, когда он выходил из своего прокуренного кабинета, Мама или Паня подносили ему крахмальную сорочку… откуда они об этом знают… может быть, меня арестовали потому, что Борис в нашей семье становился интеллигентнее… а им это не нужно… им нужен верный, твердокаменный слуга… и почему Соколов, зная о моей вере в порядочность Бориса, не разрушал ее… почему он преподнес меня Абакумову как «кроткую»… я его все-таки убедила в своей кротости… когда он читал мою тетрадь, усмехнулся и сказал: «Тихая, тихая, а вот эпиграммку-то о вас написали: „И твоя судьбина будет резкая, если не взлюбила Окуневская…“»
Прилетел, прилетел! Кроха! Моя пичуга! Чирикает… смотрит на меня… не шевелюсь… не улетай… не улетай… ты тот самый друг с переделкинского балкона… ты нашел меня… ты помнишь, как ты ждал, когда я проснусь, и начинал восторженно чирикать… улетел…
Ох, как мне сегодня плохо! Очень плохо! Ну совсем плохо… и не легкие… сердце… наверное, стенокардия… начинает душить, жизнь кончается, вздохнуть невозможно, хочется рвануться к форточке… Нельзя! Нельзя показать свое бессилие… что сделать с моим дурацким лицом, на котором все написано, как сделать лицо Макаки — у моего Железного Феликса лицо железное, каменное… неужели нельзя победить тело… ведь сидели же в Майданеке — кожа и кости и не умирали, пока не доходили до полного истощения, а я ведь здесь объедаюсь… значит, держались духом… во всяком случае, умереть мне здесь не дадут… что он от меня хочет… конечно же, не убить, убить он меня может в секунду, чем угодно, когда угодно, как угодно… может, подбежать и разбить окно, перерезать вены… совсем сдурела…
Макака задержался вместо обычных десяти секунд — двадцать, впился глазами: «Ну! Ну! Ну! Держитесь!» А может быть, мне все это кажется из чувства самосохранения… нет, нет и нет… даже душ, если он в дежурство Макаки, страшный, вонючий, осклизлый, тоже в подвале, как в Лефортовской тюрьме, кажется не таким страшным.
Почему я Бабанову не смотрела десять, двадцать, тысячу раз… почему в сумятице жизни все было некогда… удивительный, тонкий, сияющий цветок среди чертополоха… а Коонен… она была, наверное, уже в возрасте, и все юные безапелляционные типы вроде меня, конечно, заявили бы: «Старуха», — а я даже сейчас вспоминаю ее без возраста и почти физически ощущаю ее заманивающую, дурманящую магию — она несла в себе мир… когда в «Любви под вязами» спускалась по лестнице на любовное свидание с пасынком, когда в Клеопатре прикладывала к сердцу змею… я это видела!.. Я счастливая!.. Для меня Гилельс впервые сыграл Вагнера… Я была поражена, как громом… если бы я сейчас услышала эти звуки — ох, Абакумов, долго бы я смогла еще сопротивляться вашей кровавой клике без роду, без имени, без отчества… дали бы побродить по лесу босиком… дали бы понюхать, потрогать пармские фиалки, это созданное самим Богом чудо изысканной простоты… послушать Караяна… прикоснуться к Апухтину, Лермонтову… дали бы бумагу и карандаш как наверняка, даете Жемчужиной — я бы написала что-нибудь похлеще «Капитала»… дали бы книги… я ведь даже своих классиков знаю только по школьным урокам… интересно, буду ли я играть свои роли лучше… сыграю ли я когда-нибудь Гамлета… а что Жемчужиной сейчас в передачах приносят диабетическое, все-таки поди сам Молотов собирает передачи… а что бы сейчас съела я… стоп…
Вот и весна ушла — наверное, скоро год, как я сижу в одиночке… в камере стало душно, жарко и во дворе на прогулках в вонючем, каменном мешке тоже… Опять начала кружиться голова… на крышу меня не водят… и хорошо… Там совсем рядом слышны кремлевские куранты и людской гул…
60
Я не ошиблась. Это не мистика. Мой мир перевернулся: обед вносит сам Макака, как всегда, холодный, жесткий, безразличный и опять без звука: «Не сразу ешьте, будет плохо». Начинаю осторожно есть щи… кашу… на дне миски кусок сливочного масла… собрала себя в комок, чтобы ни слезы не упало в миску, и даже с неприязнью съела две ложки каши, но оставшуюся волю собрала в кулак, чтобы не наброситься на эту кашу, не предать его, он должен знать, что со мной можно ходить в разведку.
Теперь я в дежурство Макаки ем или сладкие, как компот, кислые щи, не знаю, сколько кусков сахара он в них кладет, или кашу с жиром на дне миски…
Так хочется спросить у него, где Нэди. Он знает здесь всё — знает опытом, чутьем, знает, куда выводят, зачем, это его «дважды два», его альма матер, но я не смею заговорить с ним, я его подведу… и когда меня ведут в душ, в этот страшный подвал, в котором Нэди встает передо мной окровавленной, в этих подвалах расстреливают, я, наверное, начинаю метаться, он тогда опять впивается в меня глазами…
Проснулась и ощутила на лице брызги моря… волны накатываются и ласково, спокойно откатываются, и мы сидим босые у кромки воды и брызгаемся… Зайчик, Ядя и я… а потом гудок парохода, и в сердце стучится из глубины веков мое волжское, саратовское, и так сладко, тоскливо… когда было возможно, Зайчишку и Ядю брала с собой… в замерзший в белых ночах Ленин-град… в Зимний дворец… в «Давида Гурамишвили»… в Ригу… в Боровое… в Боровом были кони, и я научила Зайца ездить на коне… Зайчонок мой… как ты сейчас живешь между Мамой и Борисом… как тебе… стоп…
Запрещаю себе думать о доме, о еде, о Нэди, о моей стране! Я запрещаю себе думать о том, что может довести меня до неистовства, кричать, биться в двери камеры! Я должна выжить! Я обязательно должна выжить! Я обязана написать своему народу о нашей стране, о том, что творится в ней, я должна поднять голову из холуйства, в которое нас втягивали, подкупали, делали нас такими же, как они сами!
Улыбаться я научилась тоже про себя, совсем невидимо: перед моим арестом было громкое «дело» одного из «этих», какого-то Александрова, члена ЦК по культуре: их поймали где-то на даче, погрязших в разгуле и разврате, и мне сразу представился, только бы сейчас опять не расхохотаться, утонченный разврат этих «вождей»: сняли брюки и, напившись, бегают по даче в кальсонах с развязавшимися тесемками.