Ах, Шершеневич, Шершеневич!…
И мы оба с нежностью посмеялись над лирикой тех неповторимых лет.
После чего Качалов вскинул правую бровь. Так была она вскинута у него в «Анатэме» Леонида Андреева. Эту роль он играл "потрясающе! ", как говорят нынешние театралы. Качаловская «Анатэма» живет и поныне в моем воображении. Живет прочно. Словно с этим хозяином преисподней я знаком ближайшим образом. Даже лучше, чем со Спасителем Леонардо из «Тайной вечери».
— А какой был блестящий оратор Вадим Габриэлевич! — сказал Качалов.
— Ото!
— Я, собственно, лучшего не слышал.
— Да, лихо говорил.
— Как Бог!
Другие в Москве называли Шершеневича: «Этот имажинистский Цицерон».
Качалов опять развел руками:
— И вот закопали Вадима Габриэлевича. У черта на куличках закопали. В барнаульской яме.
Как будто лучше и легче, когда нас закапывают в московских и ленинградских ямах.
— Стало быть, друг мой…
— А у тебя, Вася, еще имеется монокль в жилетном кармашке? — спросил я, чтобы отвлечь своего гостя от проклятой цитаты.
Со стеклышком в глазу вернулся Качалов в Советскую Россию из заграничного турне по Европе и Америке.
— Имеется. А как же!
— Вставь, пожалуйста. Поучиться хочу. Противно стариковские очки на нос надевать. А уж пора.
— Эх ты, денди!
И он, элегантно подбросив стеклышко" вынутое двумя пальцами из жилетного кармашка, поймал его глазом.
— Блеск!…
Качалов опять поднял бровь. Стало ясным, что все мои старания напрасны — от разговора о гибелях не убежать.
— А Николай Церетелли?… Почему же ты молчишь про Церетелли? Алиса сказала, что он скончался у вас в Вятке.
Я кивнул головой.
Подобно Никритиной, Церетелли ушел из Камерного театра. И тоже в Ленинград. Нюша поступила в БДТ, а Николай — в «Комедию» к Акимову.
— Замечательный артист скончался. — Качалов вздохнул. — Какой великолепный был Король-Арлекин! А какой Мараскин в «Жирофле-Жирофля»! Мне так двигаться и во сне не снилось.
— Ты же, Вася, «Гамлета» играл да Ивана Карамазова, а не у Таирова в оперетке.
— А что? Я бы с удовольствием и в оперетке потанцевал. Это тоже прямое наше дело. Комедиантское дело. Но вот Господь не дал этого таланта.
— Обидел тебя Господь. Обошел талантом.
— Серьезно.
Я взглянул на него искоса. Он действительно говорил серьезно.
Впрочем, Николай Церетелли в самом деле двигался по сценической площадке необыкновенно. Я об этом и раньше упоминал. А сейчас мне снова захотелось сказать пышно. И я сказал. Разумеется, в уме. «Молодым оленям, — сказал я, — следовало бы поучиться у Церетелли красоте движения».
— Как же он попал к вам в Вятку? Эвакуировался? — спросил Качалов. — Из голодного Ленинграда эвакуировался?
— Да. С акимовской «Комедией». Мы с Нюшей встречали их на вокзале. Все артисты выходили из вагонов сами. Серые, как тени. Пиджаки висели на их плечах, как на слишком маленьких вешалках. Но все-таки, повторяю, все выходили из вагонов сами. А Церетелли, одного Церетелли, вынесли на носилках. Он уже не мог ходить. Он лежал на спине, подложив правую руку под голову, а изо рта у него торчал кусок бутерброда с вареной колбасой. Это было очень страшно.
— Представляю себе, — промолвил Качалов.
— На другой день мы с Никритиной навестили Церетелли. «Теперь, Николаша, — сказал я, — на наших вятских хлебах ты начнешь сразу поправляться». Он попытался ответить с улыбкой: «Нет, не начну. Уже поздно. Финита ля комедия». Я, конечно, что-то сказал. То, что все говорят в таких случаях. А Нюша положила плитку шоколада на больничную тумбочку. В ногах его койки стояла немолодая нянечка в больших металлических очках на совершенно круглой розовой картошке, зажатой скулами. «Нет, нет! Примите-ка свой гостинец, — распорядилась она. — Примите, примите. Имям нельзя кушать. Имям полную ночь худо было. Очинно, значится, тошнило. Имям, как воробью, дозволено кушать — по зернышку, по крупиночке. А в поезде-то колбасу поднесли. Это после страшного-то голода в блокаде. Вот какие у вас некультурные люди. Да разве имям можно колбасу? Примите, примите, гражданочка, свою конфетинку». Нянечка скомандовала это на чистом вятском языке, везде говоря «имям» вместо «им». Коренных вятичей мы так и называли: «имямы» да «имямки», а хорошеньких — «имямочками». Церетелли опять попытался сказать с улыбкой: «Финита ля комедия». А я опять попытался возразить ему, как это делают почти все в таких случаях. Тогда он вытащил из-под одеяла руку, закатал рукав больничной рубахи со штемпелями и показал нам эту свою руку. Право, я никогда не видел ничего более страшного. Это была голая тонкая кость, обтянутая темным старым пергаментом. И ничего больше. Ничего, кроме кости и пергамента. «Теперь, Анатоль, ты понимаешь, почему — финита ля комедия? Скелеты не возвращаются к жизни. Так ведь, нянечка?» Хорошая женщина только поправила очки на носу. Она еще не научилась врать, как полагается медицинскому персоналу. Да и всем интеллигентным людям. Само собой, мы навещали Церетелли ежедневно, иногда перешагивая через трупы, которые лежали прямо на полу в длинных коридорах. Но в конце недели неожиданно (все-таки неожиданно!) — нашли на койке Николая Михайловича другой ленинградский скелет. Вот, Вася, вот, дорогой, как дело было.
Я закурил.
А Качалов только сказал:
— Н-н-да, финита ля комедия.
30
Меня не слишком интересовали Ершов, изображающий князя Нехлюдова, и Еланская в арестантском халате Катюши Масловой. Бог с ними!
В третий раз я пришел на «Воскресение» в Художественный театр ради Толстого. Ради странного Льва Николаевича: без толстовки, без седой раскольничьей бороды, без библейской пророческой лысины, без длинноволосых грозных бровей над пронизывающими маленькими глазами.
Бывший настоящий граф (как сказали бы нынче) и ростом не вышел. Дубовое жилище его, как известно, было длиною в два аршина девять вершков. И говорил он жиденьким теноровым голосом. Яснополянская старушка-крестьянка так про него говорила: «Он при жизни-то, последние годы, такой был худенький да маленький. В чем душа держалась. Износил он тело-то свое здесь, на земле».
И добавляла в утешение: «А там оно ему не понадобится».
А Лев Толстой Художественного театра был высок, красив, брит, золотисто-рыжеват, с нечетким пробором. И очень элегантен в мягкой домашней куртке. Аристократические пальцы с изящной небрежностью играли тонким длинным карандашом, искусно отточенным. И говорил он покоряющим голосом. Россия, Европа и Америка называли его «органом», «совершенным органом». И уж нисколько, разумеется, не пришептывал, подобно Саваофу, у которого, по свидетельству Гольденвейзера, слово «лучше» звучало как «лутце». А слова «первый», «зеркало» произносил: «перьвый», «зерькало»; «скрипку» называл «скрыпкой», а вместо «три рубля» — говорил: «три рубли». И т. д.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});