Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В набросках к роману Иван замечает: "Где‑то в трактире говорим о такой ахинее. Это только в России возможно". В окончательном тексте расширено: "Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Иные то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… Ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие?"
Иван же предпочитает под пиво и под шампанское рассуждать о страданиях детей. Чем‑то похоже на "бесенка" Лизу, воображающую в слезах мучения ребенка и желающую при этом сидеть и кушать ананасный компот. Не кто иной, как Иван, подтвердил ей со смехом, что это в самом деле "хорошо".
Иван ничуть не обманывается в оценке таких пивных разговоров: "…все‑таки глупее того, чем теперь занимаются русские мальчики, и представить нельзя себе". Но его это не смущает: "Я нарочно начал этот наш с тобой разговор как глупее нельзя начать, но довел до моей исповеди… Я довел дело до моего отчаяния, и чем глупее я его выставил, тем для меня же выгоднее".
Отчего же выгоднее? Оттого, что "чем глупее, тем и яснее", что "глупость коротка и нехитра", а для Ивана сейчас неприемлемы никакие запутанные и долгие рассуждения, которые могут отвергнуть его простое и ясное чувство "неутоленного негодования", позволяющее ему выступить обвинителем, дающее ему право встать над миром. В надрыве негодования Иван хочет быть глупым. Исповедь его должна звучать под аккомпанемент открываемого пива, пьяных криков, в виду поминутно шныряющих половых. Это Достоевский хотел подчеркнуть читавшим его, но никто его тогда не понял.
Это обвинение Достоевского тем "мальчишкам", чьим изображением он считал Ивана Карамазова, да и их учителям тоже, "потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь тоже русские мальчики". Обвинение в том, что все их разговоры о "вековечных вопросах", о возмущении страданием, о "переделке всего человечества по новому штату" сводятся, как бы ни были они "оригинальны", к спорам желторотых студентов в трактире. "Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им". Из криков в пивной, конечно, может выйти и бунт, и путч, и мировое отчаяние, и простые, ясные руководства к действию, не может только выйти честности перед собой.
Трактир как ситуация жизни, как символ жизнеотношения — не место для бесед о страдании и оправдании мира. Вот что хочет сказать писатель. Достоевский опровергает Ивана не логикой, как иногда пытались показать, — логика‑то на стороне Ивана, — а художническим раскрытием подоплеки его мысли. Алеше, которому "неприлично" было появляться в трактире в его платье, говорящем о другом "месте", нечем опровергнуть Ивана. Вопрос поставлен так "глупо", что настоящего ответа на него быть не может. А лицемерить Алеша не станет.
Но все это не было прочитано никем из современников Достоевского.
То, что говорит Иван в главе "Бунт", в сущности, сводится к тому, что просто не имеет значения, есть ли смысл у этих его "фактов" и у этой невыносимой реальности. "Иван не говорит, что истины нет, — писал Камю, — он говорит, что, если истина существует, она может быть только неприемлемой". Наличие смысла — каким бы он ни был — для него ничего не меняет, добавляет Васиолек. Иван не хочет ни обоснований, ни утешений, ни христианского прощения. Он отказывается признать, что присутствие смысла в страдании что‑либо меняет в сущности страдания, в "эвклидовой" неопровержимости боли и муки. Ему нужен другой ответ на эти мучения неповинных, ему нужно возмездие, не где‑то "в мировом финале", а сейчас. "И возмездие не в бесконечности где‑нибудь и когда-нибудь, а здесь, уже на земле, и чтоб я его сам увидел". Но возмездие, конечно, не от самого этого мира, который в наказание за затравленного собаками ребенка лишает истязателя права распоряжаться имениями. Какое же и чье же тогда это возмездие? Ответ один — его самого, Ивана. "Великим инквизитором" Иван осуществляет свою мечту о возмездии.
4Знаменитый английский писатель Д. Г. Лоуренс впервые прочел "Великого инквизитора" в 1913 году, когда ему сказали, что там — "ключ ко всему Достоевскому". Тогда он увидел в Легенде лишь цинически-сатанинское позерство. Но с каждым новым чтением, рассказывает Д. Г. Лоуренс, она действовала на него все более и более угнетающе. И Лоуренс не был одинок в таком ее восприятии.
"Великий инквизитор", пожалуй, самое знаменитое место во всем творчестве Достоевского.
Летом 1879 года Достоевский, чуть ли не как завещание, продиктовал В. Ф. Пуцыковичу, что с этой Легендой он "достиг кульминационного пункта в своей литературной деятельности". Со слов Достоевского Пуцыкович сообщил, что тот выносил в своей душе тему этой легенды почти в течение всей жизни. Автор сам указывал, что книга 5–я ("Pro и contra") "в моем воззрении есть кульминационная точка романа".
Довольно скоро после выхода романа Легенде о Великом инквизиторе В. В. Розанов посвятил отдельную книгу. Не менее сильное впечатление произвела Легенда на Западе. Особенно на литераторов. Даже первый, крайне неудовлетворительный французский перевод Гальперина–Каминского и Мориса вдохновил Леконта де Лиля на создание поэмы "Доводы святого отца", развивающей аргументацию Инквизитора уже от имени папы римского. Доводы из той же Легенды появляются и в трагедии Вилье де Лиль Адана "Аксель". Нечего и говорить, что, изъятая из контекста, Легенда воспринималась как авторская декларация и в качестве таковой вызывала мрачный восторг.
Интересно, что именно для западных литераторов сама по себе идея не должна была показаться новой. Тема "возвращающегося Христа" есть у Вольтера, Гете, Шиллера, Ж. — П. Рихтера, Бальзака, Гюго, Виньи — кстати, всех этих авторов хорошо знал Достоевский. И самого Инквизитора он воспринимал нерусским и антирусским, связанным с папской идеей прежде всего, хотя проглядывают в нем черты скорее византийские, чем римские. Впрочем, Г. Чулков считал, что одним из его прототипов мог быть Победоносцев.
Но влияние этой Легенды, как и литература, ею порожденная, — огромно. Чаще всего ранние критики Достоевского считали, что он солидаризируется с Инквизитором, и в этом сошлись даже такие совсем несходные люди, как М. Антонович и В. Розанов. Мнение же Лоуренса типично для тех, кто видит в этой сцене Инквизитора победителем. С каждым новым чтением английский литератор, певец стихийноприродного начала в человеке, убеждался, что Достоевский— то есть его Великий инквизитор—прав. "Я перечитываю "Великого инквизитора", и у меня падает сердце. Я и сейчас вижу чуточку цинически-сатанинского позерства, но под этим я слышу окончательное опровержение Христа. И это разрушительный итог, потому что он подтвержден долгим опытом человечества. Тут реальность против иллюзий, и иллюзии— у Иисуса, тогда как само течение времени опровергает его реальностью… Нельзя сомневаться, что Инквизитор произносит окончательное суждение Достоевского об Иисусе. Это суждение, увы, таково: Иисус, ты ошибся, людям приходится поправлять тебя. И Иисус в конце молчаливо соглашается с Инквизитором, целуя его, как и Алеша — целует Ивана".
Как ни больно и ни страшно людям, подобным Лоуренсу, становиться на сторону Инквизитора — приходится признавать правду, то есть признавать "факты". И хотя мы знаем, что Достоевский в действительности не был заодно с Инквизитором, поразительно, как много критиков совершенно противоположных направлений и разных культур считали, что это и есть его оценка человечества. Да и возмущение многих умных, выдающихся даже читателей этой оценкой свидетельствует, сколь сильно она подана в романе.
Никогда прежде Достоевский не уступал столь многого своему противнику. Жизнь, уже при самом совершении убийства, опровергает Раскольникова. Раздавлен сатирой Шатов, приходят к самоуничтожению Ставрогин и Кириллов. Монолог Великого инквизитора направлен против самого Достоевского. А кто лучше него знает его слабые места! Люди — "малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики", то есть именно бунтовщики малосильные и ничтожные и от бунта быстро устанут; человек жаждет бессмертия, но примет, да и вынесет лишь его подобие; человек ищет свободы, но не в силах с ней справиться и потому способен лишь на свободу иллюзорную, он ищет мира и равенства, но удовлетворится псевдомиром, эрзацем равенства. Короче, "не для таких гусей великий идеалист мечтал о своей гармонии". Достоевский словно нарочно воздвигает против себя картину всесокрушающей человеческой слабости и беспредельной способности к самообману.
Инквизитор бросает собеседнику упрек, что он больше любит человечество и лучше знает человека, чем тот. "Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми". А он хочет дать счастье этим жалким бунтовщикам. Многие пытались спастись от доводов Инквизитора, указывая на его нелогичность: он, претендуя на любовь к человечеству, представляет людей слабыми и бегущими от свободы. "Говоря о любви к ним, он их глубоко презирает", — упрекает Инквизитора в непоследовательности, например, В. Е. Ветловская. Но ведь в том‑то и аргумент старика, что чрезмерное уважение к человеку дальше от любви к нему, чем презрение, — потому что слишком многого от него, от человека, требует. Если "он слаб и подл — то не более ли нуждается в любви и сострадании?" Ловившие Великого инквизитора на противоречиях оказали плохую услугу Достоевскому. Во всем своем романе Достоевский демонстрирует и пробует два взгляда на человека, но таких два взгляда, которые даже нельзя столкнуть в споре. У этих двух подходов нет общих посылок. Они так же не могут соприкоснуться, как "эвклидово" и "неэвклидово" воззрения на мир.