Веселый доктор стал просить Перовского спеть.
И опять девушка испугалась за него; она подумала, что пение в душе Перовского должно быть самым больным местом. Ведь это было лучшее, от чего он отказался. Но Перовский охотно согласился и запел.
В голосе его уже не было свежести, и манера огрубела. Должно быть, он многое позабыл, но ночь была такая красивая, так хотелось музыки и грусти, что, когда сильный мужской голос, среди неугомонного, звенящего плеска волн, высоко и свободно поднялся над морем, всем показалось, что лучше ничего они никогда не слыхали.
– Замечательно хорошо, – тихо шептала жена доктора, и глаза ее странно блестели при луне.
– Да… – соглашался доктор и просил петь еще.
Лодка уплывала все дальше и дальше от берега, и уже кругом было одно вечно движущееся море, лунный свет и бескрайняя даль. Скалы на берегу стали легки и воздушны, и, как игрушечные, чернели на них старые генуэзские башни, окованные холодным светом.
А Перовский все пел и пел. Жена доктора совсем размякла, и ее красивое лицо побледнело от волнения. Больной студент притих, ему что-то взгрустнулось, но было хорошо. А тоненькая девушка сидела на руле и не двигалась.
Она смотрела на светлую луну влажными, глубокими глазами и думала, что это прекрасно, что не может такой богатый, чарующий дар пропасть бесследно и скучно. И тайная мысль о том, что, быть может, она могла бы спасти этого человека, волновала ее, как предчувствие первой весенней любви.
– Вот это вы здорово, – с чувством сказал писатель после одного красивого и трагического романса. – Я слышал, как пел эту вещь Артонин, но мне не понравилось… У вас больше силы, больше трагизма… Очень, о-очень хорошо…
– Артонин? – вдруг переспросил Перовский, и в голосе его что-то вздрогнуло. – Нет, что же… я давно бросил… отстал… – вдруг выговорил он упавшим тоном, и прежняя беспокойная нотка прозвучала в его словах. Он замолк, сел и стал смотреть на воду, темными кругами выплывавшую из-под лодки.
И в эту минуту девушка, сидевшая на руле, тоненькая, освещенная луной, вдруг несмело, но торопливо стала рассказывать, как вчера она ходила на этюды на песчаный берег и как там было светло, хорошо, как радостно светилось солнце и ласково плескалось море. В ее робких словах было так много детской нежности и робости, что казалось, будто там, где она была, и море, и солнце, и горы были какие-то особенные; маленькие, нежные, добрые, совсем не такие громадные и грозно красивые, как в действительности.
Она рассказывала, торопясь и путаясь, и все слушали ее с недоумением. Только Перовский сердцем понял, что ей просто жалко его и что с трогательной наивностью она хочет отвлечь его мысли к чему-нибудь светлому и легкому. Он посмотрел на ее хорошенькое, освещенное луной личико, на котором испуганно и просительно блестели темные глаза, и подумал с благодарной нежностью: «Милая девочка».
И ему опять стало легко. Чтобы успокоить девушку, он сам стал рассказывать о своих скитаниях по горам с ружьем и собакой. Рассказал, какая это милая собака, белая как снег Леда. Потом опять пел, и, довольные, оживленные, с душами, точно омытыми ночной свежестью моря, они вернулись в бухту.
Жена доктора устала от впечатлений. Только став на землю, она почувствовала, что ее все-таки укачало. Поэтому поужинали на поплавке без нее и скоро разошлись. Разговаривали вяло.
Казалось, что все хорошее, что можно было сделать, сделано, и не хотелось портить настроения.
Доктор увел жену спать, писатель остался выпить пива, больной студент пожаловался на сырость и ушел, покашливая. Перовскому пришлось проводить девушку.
Надо было обойти кругом всю бухту, ужо замолкшую и темную, как мертвое озеро. Тень горы падала на городок, но противоположный берег был весь белый от луны. И когда, повернув по берегу, Перовский и девушка вышли на ту сторону, они сразу окунулись в холодное море света, в котором и одинокие белые дачи, и темные кипарисы, и горы, и они сами казались легкими, прозрачными.
И почему-то захотелось говорить, и слова выходили удивительно красивыми, интересными, полными значения большего, чем было в них днем. Девушка начала рассказывать, что она учится в школе живописи, любит свое искусство больше всего на свете и мечтает быть художницей. Она говорила, волнуясь и даже дрожа от возбуждения, как будто уговаривала его понять всю прелесть искусства, всю его загадочную, полную света и красок жизнь. Перовский слушал и умилялся, что в таком тоненьком, слабом теле может жить столько восторга и красоты.
«Милая девушка», – думал он.
И сам удивлялся той легкости и волнению, которые возбуждали в его затихшей душе лунная ночь, шепот и звон бухты и близость молодой хорошенькой девушки. Он чувствовал себя счастливым и весело вкладывал в каждое слово самое лучшее и интересное, что было в нем.
Уже возле самой дачи, где жила девушка, она спросила его, уже не боясь, что испугает и обидит:
– Неужели вам не тяжело навсегда отказаться от искусства?
– Почему отказаться? Петь я и теперь пою… почему надо непременно петь на сцене, за деньги… Это предрассудок, – сказал Перовский. И ему в самом деле в эту минуту казалось, что это правда. Ведь и здесь он может петь вот такой милой девушке, чувство которой уж во всяком случае дороже тех сотен пошлых людей, которые будут сидеть перед ним в театре. Бог с ними, с этой сценой, с малеванными декорациями, с миром интриг, аплодисментов и рублей. Не в этом счастье.
– Но почему же? – робко спросила девушка, когда Перовский сказал, что он давно оставил мысль о карьере певца. – Водь это так прекрасно… Боже мой, как хорошо!
– Это старая история… Не стоит говорить об этом… Что кому дано… – махнул рукой Перовский.
Девушка молчала и глядела на него темными молящими глазами. Должно быть, в эту минуту они уже прощались, потому что она держала его руку тоненькими, слабыми пальцами и смотрела прямо в лицо.
– Ну, до свидания, – сказал Перовский. – А ведь я до сих пор не знаю, как вас зовут, – неожиданно вспомнил он.
– Лидочка, – машинально ответила девушка.
– Лидочка, – повторил он и засмеялся.
И когда шел один домой на хутор, по озаренному луной шоссе, все думал о ней. Как будто что-то радостное случилось с ним. Было легко и приятно шагать по твердому шоссе, слушать дальний скрип запоздалой мажары, дышать всей грудью. Уснувшие лунные плоскогорья были воздушны и красивы. Небо тихо шевелило яркими звездами и, окованные синим серебром, далеко круглились в темном небе таинственные, вечные горы.
Глубокой ночью, когда в долинах залегла тьма и только на горах еще лежал холодный синий свет, Перовский наконец добрался до хутора.
III
Как быстро развиваются и умирают события жизни. И каждый проходящий день, вчера только бывшее счастье, сегодня кажется уже далеким и смутным сном.
Никогда потом Перовский не мог вспомнить, как началось и прошло то, что навсегда осталось в его душе.
И когда он старался припомнить, ему представлялись только отдельные картины, полные света и ярких красок.
Он помнил только, что ему стало скучно на хуторе. Как бывает после большого и шумного праздника, казалось, что совершенно нечего делать. Он долго и много ходил по горам, но горы были те же, что и вчера: так же красивы были их голубые высоты, так же море синело вдали, и было все пусто и однообразно. И прежде были приступы такой раздражающей, нудной скуки, но то была тупая боль, которая утихала и смирялась, когда солнце грело, когда расцветали розы по краю обрыва, когда над оврагами, вольны и царственны, кружили седые орлы, и природа с каждым днем открывала новые тайны своей красоты. В этой близости к земле, лесу и горам таяло и растворялось, как ничтожное в громадном, всякое иное чувство, кроме тихого и удивленного восторга. Но на этот раз тоска не отступала. И закат с его кровавыми красками казался мрачным, и горы – безжизненными громадами, и море – пустыней, и дальние плоскогорья с их вечными морщинами оврагов – какой-то навеки застывшей, унылой тоской.
Сначала он даже не понимал, что это значит, и, когда Лидия Павловна тревожными глазами спрашивала его, Перовский, отвечал:
– Нездоровится мне что-то…
Но однажды, поехав по делам в приморский город, он встретил там больного студента. Они вместе пообедали в бульварном ресторане, среди нарядной толпы щеголеватых офицеров и шикарных дам в трехаршинных шляпах. Студент, как всегда, покашливал, злился и ворчал на лакеев, которые медленно подавали. Перовскому грустно было смотреть на него, и тайная мысль говорила: «Вот умирает человек, а сердится, что ему долго не подают жареной камбалы по-гречески… Стоит ли вообще волноваться, мучиться и думать, если смерть у всякого за плечами».
Смутное чувство напоминало ему, что и сам он страдал во имя чего-то, что так же ничтожно перед лицом смерти. Но мысль эта тогда не оформилась и скользнула, не задев души.