Очень интересно, что рукопись Менькова побывала впоследствии в руках императора Александра II, и мы читаем на ней на полях помету, сделанную рукой Александра II: "К сожалению, есть много справедливого". Александр, еще будучи наследником, знал Горчакова, и вот какой отзыв показался ему справедливым: "...князь Горчаков в продолжение 22 лет был начальником штаба действующей армии при генерал-фельдмаршале князе Варшавском, человеке с железною волею, неограниченным самолюбием и властию. В течение почти четверти века ежедневные сношения этих двух противоположных личностей и характеров при властолюбии одного убили в другом уверенность в себе и поселили убеждение в непрочности и шаткости собственного своего мнения. Князь Горчаков, при ясном взгляде на предметы, по недоверчивости к себе, не может остановиться на верной обдуманной мысли. В решительную минуту он начинает рассматривать предмет и мысль со всех сторон, ворочает, переменяет и переставляет до того, что потеряет и предмет и мысль. Эта недоверчивость к собственному мнению, недоверчивость к другим, соединенные с нерешительностию и с какою-то странною живостию, суть причины, что дела его, иногда глубоко обсужденные, в исполнении принимают вид нескладицы..."{32}
Горчаков, совсем лишенный полководческих дарований, да еще продолжая чувствовать над собой глаз фельдмаршала, которого привык 22 года подряд бояться, просто не знал, за что приняться. Он был бы рад продолжать оставаться простым орудием в руках фельдмаршала, но в том-то и дело, что фельдмаршал был с ним так же неискренен, как и с царем, во всем, что касалось Дунайской кампании. Горчаков, человек не глупый и долго изучавший своего верховного начальника, видел, что с ним, Горчаковым, хитрят и не все ему до конца высказывают; понимал и то, что совсем не одинаково смотрят на дунайские дела царь и Паскевич; чуял, что Паскевич только притворяется единомышленником царя. А в чем тут дело - князь Михаил Дмитриевич стал соображать нескоро, только после перехода через Дунай весной 1854 г. Созданный, чтобы повиноваться, Горчаков жаждал получать приказы, а ему давались советы. Петербургский повелитель Николай хотел быстрых движений, побед, но не знал, возможны ли они, и оглядывался на Варшаву. А варшавский повелитель, фельдмаршал Паскевич, ни о каких победах не мечтал, быстрых движений боялся, явно считал дело проигранным, так как не сомневался в выступлении Австрии, но желал, чтобы не он, а сам Горчаков внушил это царю и предложил бы эвакуацию княжеств или хоть остановку на Пруте. И Горчаков чувствовал себя явно совершенно сбитым с толку и растерявшимся.
Это чувствовал и его штаб, а после битв при Ольтенице и Четати стали чувствовать и рядовые. Офицерство, в наиболее интеллигентной своей части, с самого начала военных действий было настроено не очень радужно.
"...Готовы ли мы к войне? По совести говоря: нет, далеко не готовы!.. Во-первых, мы дурно вооружены. Наша пехота снабжена гладкоствольными ружьями, винты которых большею частию нарочно расшатаны для лучшей отбивки темпов... а внутренность стволов попорчена... чисткой; от этого наши ружья к цельной стрельбе совершенно непригодны". Всего по 96 человек на батальон имеют бельгийские штуцеры, но малопригодные. "Затем у нас очень мало людей, умеющих стрелять, так как этому искусству никогда не учили толком, систематически, никогда не употребляя по назначению порох, отпускавшийся в ничтожном... количестве для практической стрельбы, а раздаривая большую его часть знакомым помещикам" или продавая за деньги. "Затем, другим оружием пехота не снабжена, так как нельзя же без шуток считать оружием тесаки, болтающиеся сзади у унтер-офицеров и солдат... Тесак решительно ни к чему не пригоден". "Вообще говоря, ни солдаты, ни офицеры не знают своего дела и ничему не выучены толком... У нас все помешались, что называется, исключительно на маршировке и правильном вытягивании носка"{33}. Алабин, проделавший и Венгерскую, и Дунайскую, и Крымскую кампании, прибавляет: "Наш солдат не только дурно вооружен и дурно обучен военному ремеслу, но он дурно одет; его головной убор (каска) крайне неудобен; его обувь не выдержит больших походов... он дурно накормлен; его только ленивый не обкрадывает; он навьючен так, что надо иметь нечеловеческие силы и здоровье, чтобы таскать обязательную для него ношу... Ни к чему непригодный мундир... вовсе не греющий, а между тем решительно отнимающий у солдата всякую свободу движения и исключающий всякую возможность фехтования, быстрой и цельной стрельбы и вообще всякого проявления ловкости, столь необходимой солдату, особенно в бою... шинель, не закрывающая ни ушей, ни лица... мешающая ходить... а от недоброкачественности сукна... в продолжение похода делающаяся ажурною, не защищая ни от сырости, ни от холода"{34}. Вообще вся амуниция - "верх безобразия и как бы нарочито сделанное изобретение, чтобы стеснить и затруднить все движения человека. Грудь солдата сжата, его тянет назад сухарный запас, ранец, скатанная шинель, патроны; в безобразнейшей суме, по икрам его бьет ненужный тесак, ему обломило затекшую руку держание "под приклад" ружья!"{35}. Солдат живет впроголодь, потому что из его "и без того скудной съестной дачи норовят украсть и каптенармус, и фельдфебель, и почти каждый из высших военных и гражданских чинов, через чьи руки предварительно проходит эта дача! Солдату полагается чуть не 5 фунтов соломы в месяц, да и той едва ли половина достигнет назначения, и вот он целые месяцы спит на голой земле, по горькому выражению солдат, на брюхе, покрывшись спиной!".
Война вначале не возбуждала среди офицерства и среди солдат "не только энтузиазма, но даже простого сочувствия". На эту войну смотрели как на "явление искусственное", она была непонятна вследствие "совершенного незнания поводов к ней"{36}. Но постепенно азарт завязавшейся политической борьбы стал охватывать офицерский состав: "Неужели же мы равнодушно перенесем эту угрозу (Англии и Франции. - Е. Т.) и потерпим, чтоб Запад одним мановением бровей заставлял нас соглашаться не только на все, что ему угодно, но и на все, что угодно будет приказать тем, кого он возьмет под свое покровительство!"{37}
В особенности даже рядовое, армейское офицерство начало чувствовать обиду и раздражение в сентябре 1853 г., когда в войсках, стоявших в Молдавии и Валахии, стало распространяться известие об участи венской ноты: "...Порта не приняла ноты, как говорят, по настоянию лорда Стрэтфорда-Рэдклифа, ненавидящего Россию, и предложила значительные в ней изменения... Нас решительно возмущает это событие! Неужели мы равнодушно перенесем такой удар и все еще будем стараться решить... вопрос дипломатическим путем?! Неужели и на этот раз политика, требуя умеренности, не допустит нас с опущенными штыками устремиться на наших оскорбителей и разметать их?"{38}
Подходила середина октября 1853 г., а в Дунайских княжествах, где уже давно стояли русские войска, никто толком не знал, будет ли "настоящая" война с Турцией или не будет и, самое главное, какова в точности основная мысль царя. Бутурлин, представитель русского правительства, сидит в Бухаресте, в центре, и ровно ничего не может понять и не может ответить толком Меншикову. "Ваша светлость желает знать, находимся ли мы тут в войне с турками? Ответ на это такой: да и нет. Мы сражаемся, это правда, на Дунае, как вы знаете, князь, и на берегах этой реки, в тех случаях, когда мы не можем поступить иначе, т. е. когда турки делают налеты на наши казачьи пикеты и на валашские санитарные кордоны", но война еще не начата фактически ни той, ни другой стороной. Бутурлин явно раздражен бездействием и нерешительностью русского верховного командования. Турки беспрепятственно заняли остров на Дунае, спокойно заняли Калафат отрядом в 5000 человек, а русские, которые стояли в четырех переходах от Калафата и которых было 9000 человек, и не подумали противиться. "Лишь бы эта снисходительность нам в конце концов не обошлась дорого!" - заключает Бутурлин. Самое главное, понять нельзя в точности, чего хочет Николай: "Что касается наших проектов, наших планов, - они так туманны, так мало определенны, что почти равны нулю (cela presque rien)... А кроме того, не мы призваны решать, что мы будем делать. Наши директивы должны к нам прийти из высшего места"{39}.
Но "в высшем месте" сами еще колебались и не решались, и огромная военная машина работала как-то на холостом ходу. Рука лежала на руле - и не сообщала рулю движения. Меншиков спрашивал у Бутурлина, а Бутурлин отзывался полным неведением. Горчаков ждал повелений от Паскевича, а Паскевич не хотел их давать. И все они с недоумением и плохо скрываемым раздражением глядели на Зимний дворец. Но Зимний дворец молчал. Владыка половины Европы и половины Азии, недавний гегемон, дававший направление мировой политике, колебался. События развертывались не так, как он ждал, он уже переставал ими управлять, потому что они перерастали его. А мнимые партнеры и действительные противники в начатой опасной игре уже не давали ему возможности внезапно ее оборвать и выждать лучших условий для ее возобновления.