Подвела же меня моя патологическая застенчивость и робость: будучи в детском восхищении от Елены (так ее звали всегда у нас дома), я тем паче прониклась священным страхом с самых первых уроков у нее. А способности у меня, говорили, были весьма изрядные. А вот свободы-то у меня и не было. Вечно скованная страхом спина…
Елена очень быстро не выдержала моей тупости и начала на меня постоянно кричать. Это, конечно, был не мат, которого я тогда отродясь и не слыхала, но это была по тем временам отборная ругань: «Бездарь! Идиотка! Наказание Божие! Тупица!». Играть нормально я, конечно, при этом не могла. Полупаралич не способствует ни музыкальности, ни технике исполнения. Однако все-таки меня отобрали на первый в жизни концерт. Я играла — и удивительно! Я помню, что: этюд Лемуана. Перед выходом на сцену руки у меня были мокрые в холодном поту, я умирала…
Но почему-то сказали, что сыграла я хорошо и Елена милостиво угостила меня пирожным, хотя до этого каждый урок эти пирожные летели непосредственно в меня, и мне каждый раз стирали дома форму или фартучек…
Как же я любила ее! Это был какой-то восторг первой любви: она была маленького роста, полноватая, но легкая и стремительная, глаза ее блестели, в ней была очаровательная резкость и темперамент художника. Чувствовалось и ее благородное дворянское происхождение. Показывала она на рояле — великолепно, а пирожные — пирожные были лишь проявлением категоричности и бескомпромиссности настоящего мастера, который ну не мог слышать вялой и бездарной игры, и я почему-то совсем не обижалась на нее. Не злилась, а только любила, боялась и страдала лишь о собственном уродстве…
Елена поссорилась к тому же с моей бесстрашной матерью: мама что-то ей сказала все-таки не по шерсти. С тех пор Елена изводила меня на уроках насмешками над моей матерью. Ей не нравилось, что мама ждала меня за дверью и сухо кашляла. А ведь мама пришла с фронта с туберкулезом в открытой форме, который чудом залечили. Осталось это всегдашнее сухое покашливание… Елена сходила от него с ума. Мне было больно за маму, но и следов злости к Елене не было во мне. Только стыд и боль.
Если бы не райская любовь, которая меня окружала в семье и святая тишина и чистота отношений между мамой, папой и бабушкой, я бы могла сказать, что из детства я вынесла забитость и подавленность. Но, дорогой читатель, не спешите жалеть! Даже эта забитость не могла устранить того, что еще существовало во мне — в другом отсеке души: живости, энергии и какой-то непонятной мне самой силы. Стоило только несколько ослабеть вожжам по мере моего взросления, — в особенности после насильственного перевода в другую школу при соединении мальчиков и девочек (и это была школа поистине хулиганская! — там учился весь Московский Балчуг, имевший с еще дореволюционных времен самую дурную и темную славу), как я стала смелеть на глазах.
Вот в той школе я в первый раз дала сдачи Мишке Саутину, который долго изводил меня тем, что макал мою косу в свою фиолетовую чернильницу. Я пожаловалась маме, а она сказала: «А ты дай ему вот так» — и она показала, как. Выучка ведь фронтовая была у мамы и вообще она была бедовой девчонкой, поскольку росла со своей старенькой бабушкой и старшим братом, который ее лупил, так что приходилось и как-то учиться защищаться. А бабушка моя (ее мама) часто уезжала в долгие реставрационные командировки. Иначе им бы и кушать было нечего…
Вот я и дала Мише. С тех пор он стал моим другом. И даже спустя тридцать лет после школы он все-таки разыскал меня однажды — толстый, лысеющий, но добродушный дядя… Удар мой вышел столь красив, что Мишка влюбился, не устоял… Нам было лет по десять.
На фотографии: весна 1954 года. Софийская набережная, одноклассницы: ученицы 19 школы Москвы. Третий заморыш слева — Катя Домбровская.
…Странное у нас с Еленой Михайловной было душевное несходство — возрастную разницу сейчас в рассмотрение брать не надо, возможно, мы теперь уже и сравнялись с ней летами по меркам земного времени. Существенно другое: я при моей отчаянной застенчивости и робости была и в раннем детстве вся внутренне нараспашку, вся в готовности любить и восхищаться и ею, и тем, что несут в себе сокровенного другие люди, благоговея перед этим великим таинством, которое именуется «человек». Да, таинством, а не тайной даже, как у Федора Михайловича, потому что человек — это процесс. А смысл человеческой жизни — преображение, возрастание в святости, уготовление и совершение своего второго рождения во Христе, то есть использование жизненного времени на осуществление этого второго рождения — уже для жизни вечной.
Достоевский был несомненно прав, называя человека «существом переходным», учитывая цель его жизни и свойство — постоянную изменяемость. Однако изменяемость и изменчивость, как точно замеченное свойство, и замеченное не психологами, а великим крестоносным опытом святых отцов-подвижников, как мы убеждаемся, соседствует парадоксально с константой наследственности, правда при самом широком спектре ее проявлений. Изменчивость, непостоянство состояний человека, некая импрессионистская его переливчивость, если представить душу в красках…
Мне досталось какое-то особенное наследственное парадоксальное свойство: назовем его сдержанно, не «любовью» (а хотелось бы именно так), но «интересом» или «влечением» к другим человекам, выражающимся в преобладающей во мне открытости при, тем не менее, глубинной внутренней скрытности. Совершенно очевидно, что это было не мое собственное, а переданное мне свойство и во мне получившее дополнительный импульс, хотя я все же не могу припомнить, у кого из родных я могла заметить действие подобного импульса?
Любовная расположенность к людям и детская доверчивость, неподозрительность была только у Николая Егоровича, как проявление его подлинной душевной чистоты и исполненности его чистого сердца добротой, но моего импульса у него все-таки не наблюдалось, да и как бы он с ним смог сочетать свое истовое служение своей науке!
Николай Егорович являл собой образ исключительной красоты: он имел безупречное воспитание — то есть органично усвоенную меру во всем, всегда равновесие и гармонию, всегда ровность и свет, и даже за столом, как говорила бабушка, можно было сидеть и просто смотреть с наслаждением, как он ест, — настолько все было красиво, правильно, просто… В нем не было никакого надлома, внутреннего запинания (как повторил когда-то о Достоевском словцо Толстого, кажется, Страхов). В Николае Егоровиче не было никакого подполья — совсем-совсем ничего от героев Достоевского, — светлая, добрая, живая, детски-чистая сказочная Святая Русь, человек в чистоте и простоте сердца предстоящий перед Богом, верующий Ему безоглядно и принимающий из Его рук жизнь такою, какой Он ему давал… И никаких тебе рефлексий при невероятной мощи созидательного творческого ума.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});