На фоне идущей «Мистерии» продолжалась моя борьба за нее.
Много месяцев я пытался получить свою построчную плату, но мне возвращали заявление с надписями или с устной резолюцией:
— Не платить за такую дрянь считаю своей заслугой.
После двух судов и это наконец разрешилось уже в Наркомтруде у т.Шмидта, и я вез домой муку, крупу и сахар — эквивалент строк.
Есть одна распространеннейшая клевета — де эти лефы обнимаются с революцией постольку, поскольку им легче протаскивать сквозь печать к полновымьим кассам свои произведеньица. Сухой перечень моих боев за «Мистерию» достаточно опровергнет этот вздор. То же было и с «150.000.000», и с «Про это», и с другими стихами. Трудностей не меньше. Непосредственная трудность борьбы со старьем, характеризующая жизнь революционного писателя до революции, заменилась наследством этого старья — эстетической косностью. Конечно, с тем прекрасным коррективом, что в стране революции в конечном итоге побеждает не косность, а новая левая революционная вещь.
Но глотку, хватку и энергию иметь надо».
При его жизни «Мистерия» больше не ставилась и уж тем более никем не осовременивалась; попытка Евгения Симонова в 1982 году вернуть ее на сцену хорошо мне помнится — он-то как раз попытался изменить пьесу, добавив туда стихи Маяковского, и все старались, и был в этом даже некоторый веселый вахтанговский дух,— но позднезастойный год только подчеркивал всю несвоевременность, даже музейность этой пьесы. А если когда-нибудь и настанут в России веселые времена, главными действующими лицами в этих событиях будут никак не пролетарии, да и веселья особого, кажется, не предвидится.
Революция — как потоп, не повторяется. Господь — главный художник — не любит ремейков.
То, что в первый раз происходит как потоп и заканчивается ковчегом, во второй раз повторяется как Гоморра.
Современники: Луначарский
1
С Луначарским тоже вышло не совсем хорошо.
Познакомились они, как явствует из письма Луначарского жене от 1 июля 1917 года, в этот самый день, в редакции горьковской «Новой жизни», на собрании редколлегии предполагавшегося сатирического журнала «Тачка». Маяковскому было 24, Луначарскому — 41, он полтора месяца как вернулся из Швейцарии, оставив там семью. За плечами у него была бурная, но, в общем, успешная революционная карьера, а все почему? Потому что он никогда не ссорился с Лениным, в которого был влюблен как курсистка. Это видно из его мемуаров. И Ленин ему симпатизировал, называя человеком исключительной одаренности; они не поссорились, даже когда Луначарский увлекся богостроительством и вместе с Горьким создал на Капри партийную школу с идеалистическим уклоном. Ленин его дразнил «Миноносец «Легкомысленный»», и, как большинство ленинских кличек — «Иудушка Троцкий», «помещик, юродствующий во Христе» (о Толстом), «Каменная задница» (о Молотове), эта — прилипла. В Луначарском действительно сочетались некоторая тяжеловесность риторических конструкций и чрезвычайная легкость их генерирования: он мог без подготовки произнести увлекательную, полную цитат речь на любую тему, сочинял декадентские вирши и символистские драмы, да и в жизни часто вел себя, как на сцене. Чего у него не отнять — помимо широчайшей эрудиции, которая почти всегда есть следствие хорошей памяти,— так это двух вещей: во-первых, критиком он был превосходным, зорким, безжалостным (хотя, как почти всегда, в собственных сочинениях этот вкус ему часто изменял); во-вторых, он любил культуру самозабвенно и глубоко, любил больше, чем себя в культуре, и спокойно выслушивал критику; в качестве наркома просвещения он был, вероятно, лучше всех советских и постсоветских министров культуры. У Эдварда Радзинского описан замечательный эпизод: к советскому скульптору заявляется комиссия принимать композицию памяти павших в Великой Отечественной. Родина-мать разинула рот в скорбном крике.
— Чего она у вас кричит?— брюзгливо спрашивает министр.
— Она зовет Луначарского,— тоскливо отвечает скульптор.
И вот с этим наркомом у Маяковского были чрезвычайно неровные отношения. Оно и понятно, если учесть, что Луначарский — после первой же встречи охарактеризовавший его как «преталантливого молодого полувеликана, зараженного кипучей энергией, на глазах идущего в гору и влево»,— отзывался о нем со странной смесью любви и раздражения. Вот исчерпывающая — не опубликованная, но Маяковскому, видимо, показанная, коль скоро он на нее отозвался стихотворением «Той стороне»,— главка из статьи «Ложка противоядия» (ее впервые напечатали в том самом томе «Литературного наследства» «Новое о Маяковском», который был изруган специальным постановлением ЦК):
«Но вот Вл. Маяковский меня серьезно озабочивает.
Это очень талантливый человек. Правда, за новой формой, грубоватой, но крепкой и интересной, у него скрываются, в сущности, очень старые мысли и очень старый вкус. Что такое лирика Маяковского? Рядом с молодым самомнением лирическое подвывание насчет неудавшейся любви и непризнания юного гения жестокой толпою. Это ли ново? Я ни разу не вычитал у Маяковского (которого люблю читать) ни одной крупицы новой мысли, не высмотрел ни одной искры нового чувства. Я порадовался, как большому прогрессу, когда от трафарета маловатой романтики он перешел к трафарету революционно-коллективистическому. Если отделить форму Маяковского и взвесить только содержание — то оно окажется чрезвычайно съежившимся и в смысле новизны, почти не существующей.
Все-таки это талантливый человек. Со временем можно ожидать от него большей зрелости ума и сердца, а своеобразия в формальном мастерстве он уже добился высокого.
И вот пугает слишком надолго затянувшееся отрочество. Владимир Маяковский — недоросль.
В самом деле, мальчишке можно простить, когда он каждые десять минут бьет себя в грудь, как в турецкий барабан, и петушиным голосом вещает: «Я — гений, смотрите на меня все: вот гений».
Можно простить с грехом пополам такому мальчишке, когда он завидует старшим братьям по Парнасу и не может говорить об них без ненависти, когда ему кажется, что великие мертвецы в своих вечно живых произведениях ужасно мешают успеху его собственного рукоделия и когда он хочет видеть себя первым мастером на оголенной земле и среди забывших прошлое людей: так легче, без конкурентов. Можно не только снова открыть Америку, но даже поразить своей оригинальностью, выдумав сахарную воду.
Но все эти аллюры непростительны для мужа, которым пора уже становиться Маяковскому.
Гений конгениален гениям. Гений бывает потрясен всякой красотою, гений великодушен к другим гениям, братски-любвеобилен и нежен к ним, гений не может вымолвить тех задорно-безвкусных слов о Пушкине, скажем, какими пачкает свой рот Маяковский.
Я понимаю, что уродство самовосхваления и оплевания высоких алтарей, что беготня с осиновым колом между могилами великанов — могли произойти от того, что слишком долго запирали молодой талант. Но всему есть мера. Если Маяковский будет продолжать тысячу раз голосить все одно и то же, а именно — хвалить себя и ругать других, то пусть он мне поверит: кроме отвращения он ничего к себе не возбудит.
Я искренно расположен к его большому дарованию. Я радуюсь повороту этого дарования к революционному содержанию, но меня болезненно шокирует, заставляет кривиться от стыда за Маяковского, когда я слышу раскаты гулкой саморекламы и когда начинается эта, поистине бездарная и только бездарности свойственная песня зависти к славе славных.
Я говорил многим, которых также мучительно била по нервам эта жалкая черта в многообещающем человеке: подождите, теперь он получил свою долю славы, теперь он подрос; в желтой кофте, кофте зависти и рекламы, ему нет больше нужды.
И мне горько, что на первой странице «Искусства коммуны» я встречаю милого Владимира Владимировича опять в этом смешном и гнусном туалете».
Полемика Маяковского с Луначарским в это время идет еще по линии отношения к пресловутой классике, но не только в этом дело; Луначарский не любит футуризм — но и это простительно, Чуковский его тоже не любил; куда серьезнее упрек в том, что Маяковский не говорит ничего нового. Одной формальной новизной в искусстве сыт не будешь — нужно не только новое слово, но и новая мысль; Маяковский — это «ни одной крупицы новой мысли», «ни одной искры нового чувства». Положим, к «Облаку» это еще не вполне применимо — там новая мысль или по крайней мере новое лирическое самоощущение есть, мы о нем пытались сказать; но в остальном, увы, Луначарский прав — даже нравящийся ему «Человек» эмоционально могуч, но содержательно весьма беден. Уитмен, прочитавший Блока: «Листья травы», помноженные на «Пляски смерти».