229
Перевод И. Г. Гуровой.
230
Например, моделирование ревности по образцу Отелло или драматической мести по образцу Гамлета и т. д. См. [Sarbin 1986].
231
См. [Отрадин 1994: 40–43; Краснощекова 1997: 77].
232
И. Клигер предлагает глубокий анализ темпоральности в романе и отмечает, что «становление Александра в романе состоит в основном из перехода от деревенского времени к городскому», от циклического времени идиллии к линейному времени современности [Kliger 2005: 2].
233
Дядя также отмечает ранее: «У вас встают и ложатся по солнцу, едят, пьют, когда велит природа <…> У тебя вон слипаются глаза, а я еще за работу сяду…» [Гончаров 1997–, 1: 210].
234
Моя бывшая студентка из Колумбийского университета Елена Недув проанализировала образы воды и огня в романе и пришла к выводу, что в теории чувств Адуева-дяди человеческое сердце работает по образцу парового двигателя. Как отметила Недув, Александр в какой-то момент прямо сравнивает своего дядю с паровозом: «…вы мыслите, чувствуете и говорите точно как паровоз катится по рельсам…» [Гончаров 1997–, 1: 308].
235
См. [Сонтаг 2016: 45–46]. Сонтаг переворачивает традиционную хронологическую схему и представляет романтический культ сильных эмоций как следующий за «выработанным еще до Нового времени», по словам самой Сонтаг, акцентом на умеренности.
236
Описание ритуализированного поведения меланхоличного героя в России XVIII века см. в [Виницкий 1995: 44–49].
237
Эти две парадигмы, конечно же, пересекаются. На самом деле в XVIII веке оба состояния воспринимались в рамках традиции меланхолии. А. Т. Болотов в своем трактате об ипохондрии 1785 года писал, что «меланхолическую болезнь обыкновенно разумеют под общим названием скуки или боли сердечной, а у женщин под названием матки» (Болотов А. Т. О ипохондрии // Экономический магазин. 1785. Ч. 27. С. 235).
238
«без известной причины» (фр.). – Прим. пер.
239
Радден выделяет четыре темы, неизменно присутствующие в работах о меланхолии на протяжении веков, среди которых «страх и печаль без причины как мучительная субъективность, наиболее характерная для меланхолических состояний» [Radden 2000: 4, 10–12]. Французский врач XIX века Жан-Луи Браше приводит случай истерии «без известной причины» («sans cause connue») в своем труде «Traité de l’hystérie» [Brachet 1847: 168]. Джен Мэтлок обращает внимание на эпистемологический вызов, бросаемый истерией: «Истерия маркирует пространство отсутствия знания – либо со стороны лечащего врача, либо со стороны самого пациента». Она также отмечает, что истерия сопротивляется языку и смыслу, наложенному на нее врачами; хотя врачи и описывают случаи своих пациентов, создавая, на первый взгляд, причинно-следственные связи, в конечном итоге смысл, который они приписывают этим случаям, проистекает из их собственных систем убеждений и предрассудков [Matlock 1994: 143–144].
240
Историю истерии как медицинского заболевания см. в [Veith 1965]. Подробный обзор различных традиций интерпретации истерии, а также анализ истерии как метафоры см. в [Micale 1995].
241
Анализ традиции истерии с позиции феминизма см. в [Showalter 1985: chap. 6].
242
См. [Dictionnaire de médecine 1824, 11: 532–533] (цит. по: [Rothfield 1992: 24]).
243
В своем «Трактате об истерии» Браше рассматривает различные теории истерии, включая теорию Уайтта, который подчеркивал «чрезвычайную слабость» нервной системы как основной фактор, предрасполагающий человека к истерии [Brachet 1847: 40]. За знакомство с трудом Браше я благодарна исследованию Дж. Мэтлок.
244
Браше более подробно рассматривает роль образования далее в трактате [Brachet 1847: 88–94, 502–511].
245
Исследования истерии во французском контексте (см., например, [Rothfield 1992; Matlock 1994]) показывают, что в середине XIX века истерия не была темой исключительно медицинского дискурса, а составляла часть литературного дискурса женственности. Французская романная традиция, конечно, была хорошо известна в русских образованных кругах, поэтому можно предположить, что Гончаров был знаком с дискурсом истерии через французскую литературу. Интересно, что словарь Даля (впервые изданный в 1860-х годах) выражает довольно пренебрежительное отношение к истерии, ставя под сомнение ее статус как серьезного медицинского заболевания: она определяется как «женская нервическая болезнь, известная бесконечным разнообразием припадков, более шумных, чем опасных» [Даль 1880–1882, 1: 58]. Однако к концу 1880–1890-х годов истерия становится одной из первостепенных медицинских проблем и начинает занимать видное место в российских медицинских и психиатрических публикациях. См. увлекательный анализ психиатрических нарративов, посвященных истерии, в России конца XIX века в [Popkin 2000].
246
См. примечание 18 в [Rothfield 1992: 197], а также [Brachet 1847: 234–238].
247
В английских переводах романа Гончарова обычно используется слово «hysterics» («истерика»), а не «hysteria» («истерия») – такой выбор сделали и К. Гарнетт, и И. Гувер. См. [Goncharov 1894: 192; Goncharov 1994: 144]. Хотя русское прилагательное «истерический» допускает обе интерпретации, мы явно имеем в этом случае дело с конкретной традицией истерии как болезни хрупких, сверхчувствительных и впечатлительных женщин, попавших под влияние литературы и неправильного воспитания. Таким образом, Юлия Тафаева упреждает Эмму Бовари в качестве «архетипа литературной истерички», как М. Микале называет героиню Гюстава Флобера [Micale 1995: 190].
248
«Когда Александр подъехал, она, бледная, опустилась в кресла от изнеможения – так сильно работали в ней нервы» и далее: «Нервы так сильно действовали, что и самый трепет неги повергал ее в болезненное томление: мука и блаженство были у ней неразлучны» [Гончаров 1997, 1: 367, 373].
249
Из-за гендерного разделения, проводимого Гончаровым при изображении двух разновидностей романтического чувства, я не могу полностью согласиться с утверждением Краснощековой о том, что биография Юлии восполняет пробел в описании воспитания самого Александра: «…в его [Гончарова] романистике действует своего рода принцип дополнения, когда „пропущенные страницы“ в судьбе одного героя компенсируются рассказом о судьбе другого <…> Именно такую дополняющую роль играет подробный рассказ об отрочестве и обучении Юлии Тафаевой, когда… создался тот „особый мир“, в котором, подобно Александру, пребывала героиня» [Краснощекова 1997: 102]. В романе действительно подчеркивается схожесть двух героев, но, как отмечает та же исследовательница, это психологическое сходство (а не физиологическое). Физиологический механизм, породивший в сочетании с внешними факторами чувствительность Юлии, уникален для нее как для женщины. Ее «физиологический двойник» – не столько Александр Адуев, сколько герценовский Круциферский, – как мы помним, доктор Крупов неоднократно высмеивает женоподобность своего молодого друга.
250
Продолжение описания этого гипотетического «типичного» врача содержит поразительные параллели с герценовским доктором Круповым: «Может быть, доктору и пристала эта булава, с которою он от нечего делать прогуливается пешком и по целым часам просиживает у больных, утешает их и часто в лице своем соединяет две–три роли: медика, практического философа, друга дома и т. п. Но всё это хорошо там, где живут на раздолье, на просторе, болеют редко и где доктор – больше роскошь, чем необходимость. А доктор