Он помолчал и потом в каком‑то растерянном признании беспомощности произнес:
— Я уж не знаю, что истина, что не истина.
Махнул рукой, встал и ушел. Это был последний мой эсер…
«Мартовские» настроения длились недолго. Правда, народ вел себя так примерно, что в первые три недели не было в Борисоглебске ни одного ареста. Но уже на втором месяце пошло озорство, и понемножку все плотины были прорваны. Какой‑то ветер безответственности дул по вольному раздолью наших степей. Все мои обращения к председателю управы Сладкопевцеву обратить внимание на порубки и потравы оставались без последствий, а при свиданьях он говорил, что нет способов воздействия…
Когда появились в газетах первые известия о погромах усадеб в соседнем Кирсановском уезде, я написал в управу просьбу о том, чтобы в мой Борисоглебский дом уже не присылали новых партий раненых. Я предвидел, что в этом домике будет единственное прибежище, куда мне будет возможно пристроиться с моими племянницами и гостившими у меня Еленой Николаевной с дочерью и сыном. Последние раненые выписались в конце августа, дом был приведен в порядок; сестрица Ольга Ивановна просила остаться в нем, пока возможно. Так кончилось мое соприкосновение с войной: лазарет, раненые. Пленные еще оставались в деревне до конца лета. Я тоже выехал из Павловки только в ноябре.
О некоторых эпизодах этого последнего лета в деревне расскажу в следующей главе. А сейчас не могу не вспомнить, какое страшное впечатление — страшное по сходству с окружавшей меня современностью — произвела на меня книга Токвиля «La revolution et l’ancien regime» («Революция и старый порядок»). Книга эта нашими «либеральными» критиками мало ценилась, даже осуждалась; ее относили как бы на задворки исторической литературы. Нахожу, что тогдашняя действительность выносит ее не только на первый план современности, но и на вершину непреложной исторической истины. Что бы ни говорили критики, жизнь сильнее личных мнений и партийных оценок. Эта книга есть французское зеркало тогдашней русской «корейской» современности. Прочитайте ее, если не читали, если читали, — перечтите
Развал
Лето 1917 года было неприятно. Много пришлось впоследствии испытать всяких лишений, оскорблений, издевательств, но при всей их откровенной наглости эти последующие прикосновения революции были менее противны, чем то ехидное, ползучее проникание в вашу частную жизнь.
Когда вы совершенно выкинуты из обычных условий, вас уже ничто не удивляет, но когда вы живете еще в своем доме, окружены своими вещами, своим хозяйством, тут вмешательство постороннего контроля не получило еще того характера беззакония, перед которым приходится смиряться как перед разбойником. Другими словами, я предпочитаю человека, который придет и скажет: «Я беру у тебя этот плуг, потому что он мой»; предпочитаю такому, который скажет: «Я предупреждаю вас, что вы этот плуг продать не имеете права, потому что он не ваш». В таком положении были мы, собственники, в течение того лета.
Беспрестанно получались из волостных правлений предписания «на имя частного землевладельца такого‑то» о доставлении сведений относительно количества машин, или скота, или зерна, с предупреждением, что если не будет исполнено в кратчайший срок, то будет поступлено «по всем строгостям революционного времени». Приходили с обыском для «проверки» имущества; искали оружия, но все с приличными формами, не по — разбойницки, даже говорили «ваше сиятельство». Ничего не брали, но так долго любовались висевшим в кладовке окороком, что как‑то так вышло совершенно естественно, что им его предложили, а они его взяли. Мы жили у себя, но не были хозяевами — в своем кармане чужая рука. Продолжаться так — не могло; все это положение росло на наклонной плоскости и по наклонной не могло не идти дальше. Вот чего эсеры как будто совершенно не поняли. Они думали, что устанавливают известный порядок на известных основаниях, но они упускали, что они этим самым в известном же направлении воспитывали народную громаду, будили ее алчность, толкали ее к захвату. Этого они не предвидели, но это было естественно. Когда же попустительство останавливалось на полдороге?
Расшатывание чувства собственности шло с поразительной быстротой. «Это все будет наше», — говорили мне некоторые крестьяне, сельские говоруны. Мальчишки в саду попадались с пучками ветвей красной смородины:
— Зачем вы обломали?
— Все равно наше будет.
— Я знаю, что ваше; да зачем же вы ваше да ломаете?
И удивляло меня всегда, почему они говорят: «будет наше», почему не говорят: «это наше»? Потребовалось некоторое время, чтобы они поняли, что это легче, чем им кажется, проще, чем им рисовали эсеры. Эсеры им говорили: «Подождите, мы дадим, будет ваше». Пришли большевики и сказали: «Чего вы, дурни, ждете, — берите». Могло бы и не быть большевиков, а большевизм все равно был бы…
Здесь упомяну мимоходом, что в самом начале революции (уже был апрель, но были еще «мартовские дни») я получил телеграмму от Головина, бывшего председателя II Думы, а при Временном правительстве управлявшего наследием министерства Двора. Он предлагал мне принять управление бывшими императорскими, ныне государственными театрами. Я отказался. Во — первых, я не верил в жизнеспособность того, что начиналось; во — вторых, театр меня уже как таковой не интересовал; я уже совсем обосновался на вопросах театрального воспитания и преподавания, и заведовать театрами, «улучшать» театр, в то время как надо создавать актеров, я считал бесполезной и непочтенной тратой времени и стараний.
За моим отказом был назначен Федор Дмитриевич Батюшков, человек тихий, скромный, образованный, но не театрального, а литературного мира и с театром никогда не имевший соприкосновения, кроме того, что он состоял членом «литературного комитета», рассматривавшего представляемые в дирекцию пьесы. После воцарения большевиков Батюшков некоторое, очень короткое время оставался, но потом вышел, написав комиссару по театральным делам очень дельное и сильное письмо. Я узнал об этом совсем случайным образом.
Осенью того же 1917 года, как о том расскажу ниже, я был в казацкой станице Урюпино. Случайно увидел на столе в одном доме старый номер, очевидно, один из последних номеров «Петербургской газеты». Эта газетка всегда уделяла много места не только театральным делам, но и закулисным сплетням. Смотрю: Батюшков, его уход, его письмо. Это были уже устаревшие новости, но письмо так мне понравилось, что, придя домой, я написал ему, послал ему мое сочувствие. Вскоре после того он умер. Мое письмо я адресовал в дирекцию театров и потому имел полное основание думать, что оно могло не быть доставлено. Через два года в Москве узнал — не помню, от кого, — что Федор Дмитриевич его получил. Мы с Батюшковым были товарищи по университету; он был, как и я, учеником Веселовского по романским языкам.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});