Столь не похожие характерами на старосветских помещиков, тем не менее Иван Иванович с Лизаветой Ивановной, подобно Афанасию Ивановичу с Пульхерией Ивановной, были на «вы», всегда были друг с другом вежливы и почтительны. Разность вкусов и характеров не нарушала гармонии: если Иван Иванович не входил в хозяйство, погружаясь в книги, то Лизавета Ивановна, только и думавшая о сбережениях, читала мало и исключительно духовные книги. Вместе с чепцами брат не упускал ей привозить выходившие брошюрами слова Филарета и других проповедников. Со мной Лизавета Ивановна была покровительственно ласкова. К удивлению, расступилась она однажды и пожаловала мне тех же кедровых орехов, и, что замечательно, вместе со стаканчиком, в который они были насыпаны. Между братом и ею происходил обо мне иногда спор. «Расти, учись, будешь протопопом большого Успенского собора». — «Нет, — возражал Иван Иванович, — он будет служить в министерстве». Не сбылось ни то, ни другое благожелание незлобивого брата и скупой сестры. А желали они, очевидно, высшего, что, по их мнению, для меня достижимо: быть протопресвитером Успенского собора и чиновником министерства.
Лизаветы Ивановны никто не любил, ни дворня, ни все, кто ее знал. Ее-то батюшка назвал «аршин проглотила»; она держалась прямо, несла голову высоко, была горда всемерно и до старости, вероятно, не могла без досады вспомнить, что осталась купчихой, тогда как ее сестра была замужем за столбовым дворянином, и притом доводившимся сродни грузинскому царевичу. Но она была смолоду и некрасива, и разборчива, и строптива. Оставшись купчихой, тем не менее она выезжала не иначе как четверней цугом даже в церковь, на расстоянии много 50, а то и 40 сажен. Об этой езде цугом батюшка рассказывал, что Лизавета Ивановна чуть за нее не поплатилась. Какой-то городничий, наравне со всеми не долюбливавший гордую барышню-купчиху, вздумал насолить ей и завел дело о незаконном присвоении коломенскою купчихой привилегии, которой удостоены только высокоблагородные. Лизавета Ивановна должна была отписываться и объяснять, что экипаж и лошади не ее, а она пользовалась временно оставленными ей на подержание родственником Тетюшевым, который был не только высокоблагородный, но даже высокородный. Должно быть, этот досадный городничий недолго пробыл в Коломне, потому что в мое время Лизавета Ивановна выезжала на четверне уже беспрепятственно.
Будучи нашею прихожанкой, Лизавета Ивановна тем не менее выбрала духовным отцом не моего отца, а постороннего священника. «Молод, мальчишкой знала». И действительно, отец был очень юным студентом, когда ходил в мещаниновский дом давать уроки племяннице Лизаветы Ивановны, и племянница была тогда на возрасте девица, а Лизавета Ивановна уже совсем перезрелая дева. Но вот что замечательно. Сначала она выбрала в духовники действительно старца, превосходившего ее возрастом.
Но он недолго жил; Лизавете Ивановне пришлось снова искать духовника, и она выбрала одного из приходских священников, сравнительно молодого, который бы годился моему отцу в сыновья. Но она все-таки не знала его мальчишкой.
Кончина была замечательна обоих оригиналов, и каждого по-своему. Иван Иванович как жил, так и умер с книгой в руке и трубкой во рту. С последнею струйкой легкого дыма вылетела и его душа, тихо, безболезненно. Хотя и старше его летами, Лизавета Ивановна пережила его; болезнь, ее сразившая, и подробности кончины мне неизвестны, но известно то, что, ко всеобщему удивлению, не осталось после скупой старухи ничего денег. Куда же они девались и где те легендарные сто тысяч, положенные на ее имя? Может быть, их и не было, их сочинила молва, но не оставить ничего, когда несомненно было нечто, это подозрительно во всяком случае. Рассказывали лица из дворни, вполне достоверные, что раз или два поднимали они серебряные деньги, выроненные на лету вороной. Приходит на мысль: не поступала ли покойница, как многие скряги, запрятывая сбережения в таких местах, где никому не придет в голову искать? Я знаю случай, как одна нищенка пред смертию старалась даже съесть свои кредитные билеты и тем ускорила смерть: подавилась недоеденною трехрублевкой.
Дворня Мещаниновых, как, вероятно, и везде бывало в состоятельных домах, была на все руки. Были башмачники, столяры, шорники, цирюльники и проч. Один промышлял охотой, как отхожею, так и домашнею: он был воспитатель канареек, которых у него целый заводик порхал на полках за сетками. Не настолько следил я за беллетристикой новейшего времени, чтобы решить вопрос: достаточно ли представлен тип дворовых литературой. Его брали и изображали как прислугу, с дурными и хорошими чертами, преимущественно с первыми, так называемыми «холуйскими». Но кажется, ни один художник, ни один беллетрист не подошел к нему с тем участием, с каким обрисовал Гоголь Акакия Акакиевича. А напрасно. В одной из первых глав я назвал дворню интеллигенцией села; прибавлю, что она была носительницей прогресса и личной инициативы в лучшем смысле. Из крестьянина, выделившегося от мира, редко выходит что-нибудь лучшее кабатчика; грубая нажива и никакой идеи; удовлетворение идеалам ограничивается литьем колоколов и золочением иконостасов. Из дворовых выходили мастера, почти художники, выходили и настоящие художники. В лучших из них копошились бескорыстные стремления, многие были страстные охотники, другие — любители и знатоки цветоводства и плодоводства. Работе мещаниновских башмачников цены не было: они работали не просто хорошо, но с тонким изяществом, для грубых коломенских вкусов даже излишним, но работавшего подвигало внутреннее требование изящества. И действительно, когда смотрели на башмаки, у многих вырывались восклицания: «Жалко носить, стоит поставить за стекло да так и держать».
А любознательность? Мальчиком от десяти до четырнадцати лет я знал об адмирале Мордвинове и читал мнения, которые подаваемы были им в Государственном совете; читал в рукописи «Древнюю и новую Россию» Карамзина, читал доклад, опять в рукописи, Ивана Владимировича Лопухина о молоканах, письма Невзорова по поводу гонений на Библейское общество. И мало ли что, в печать не попавшее по цензурным условиям! Откуда я доставал? Не от И.И. Мещанинова, а от дворовых людей мещаниновских и черкизовских. Обучен дворовый грамоте, чтобы быть конторщиком. Любознательность в нем пробуждается; она усиливается чтением книг и перепиской сочинений вроде вышепоименованных. Подслушанные разговоры господ довершают воспитание, которое назвал бы я не только литературным, но и политическим. В дальнейший период моей жизни, — однако до двадцати лет только, период отроческий, — доводилось мне беседовать с подобными самородными мыслителями; слышал суждения о проповедниках, о писателях светских, о государственных людях и политических событиях; слушал с удовольствием и дивился такту, уму и знанию. Но замечательно, я удостоивался задушевной откровенности только в период отрочества. Минуло двадцать лет, я уже студент, не ученик, почти ученый, словом — барин взрослый, пусть и попович; тот же Михаил Федорович, которого, бывало, наслушаешься всласть, свернулся как еж. «Да-с, нет-с, точно так-с». Он держит себя как «человек», то есть как лакей. А было время, он смотрел и держался человеком в благороднейшем значении слова. Он и забыл, не помнит, как распоясывался пред мальчиком-поповичем. А мальчик-то попович, выросши, помнит, и сжалось у него сердце при виде, как человек обращается в «человека».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});