Откликнулся и товарищ Сталин — как почти все тираны, неудавшийся поэт, грешивший в юности стихотворством и потому особо пристрастный к литературе. Изобретатель термина «инженеры человеческих душ» разделил писателей по принципу политической зрелости, как в овощной лавке, этак — на красных, розовых и белых. И предложил сгрудить тех, кто без червоточинки, для удобства в употреблении в одну организационную корзину — в «Общество развития русской культуры» или что-нибудь в таком роде, разумеется, под неусыпным надзором. В самом деле, куда приткнуть этих «надомников»? Когда нужно было зарегистрировать Всероссийский союз писателей, долго искали ему место и причислили в конце концов к категории типографских рабочих.
Третий удар последовал в 29-м, с победой сталинской линии в партии. Закипела массовая обработка, проработка и переработка интеллигенции в идеологических кампаниях и всевозможных чистках. Независимые, критические голоса замолкали один за другим, как гаснут свечи на ветру. Партии требовались лишь подпевалы. И уже наметились контуры грандиозных расправ в костедробилках ГУЛАГа, они стали нарастать с каждым годом — и индивидуальные, и коллективные.
Писательство стало зоной риска, с широким спектром опасностей и невзгод. Кому повезло умереть своей смертью, «вовремя умереть» — таких было немного. Поэт Иван Елагин, успевший убежать из СССР, писал:
Вот он — удостоенный за книжкуЗванием народного врага,Валится под лагерною вышкойДоходягой на снега.Господи, пошли нам долю лучшую,Только я прошу тебя сперва,Не забудь отнять у нас при случаеАвторские страшные права.
Смерть настигала не только в тюрьмах и лагерях. Как счесть убитых тайно, исчезнувших бесследно? Гибли от лишений и нищеты, от болезней, при невозможности лечиться. Безумие. Самоубийство. Пьянство, отравление алкоголем — коварная анестезия от душевных мук. Укорачивали человеку жизнь и тем, что арестовывали родных и близких. Губительным для многих оказалось изгнание с родины, вынужденная эмиграция, лишение родной почвы и стихии языка.
Но и те писатели, что физически не пострадали, были репрессированы как художники. Годами работали в стол. Подвергались травле или наоборот — замалчиванию. Отрекались от своих произведений, писали не то и не писали то, убивая в себе дар. Или вообще бросали опасную профессию, чтобы выжить.
Задохнувшиеся от удушья, в атмосфере изоляции от внешнего мира, кастрации культуры, внутренней и внешней цензуры, невозможности говорить своим голосом и в полный голос. Замолчавшие, оболганные, надломившиеся и сломленные.
Репрессировали даже посмертно, и такое случалось: когда уже после кончины человека от болезни казнили его как писателя: изымали рукописи, уничтожали книги и даже упоминать имя запрещали.
Даже классиков дореволюционной литературы кастрировали — печатали в урезанном виде, со лживыми комментариями.
Ненаписанные книги, пресеченные и искалеченные судьбы.
Сами же писатели и подстрекали власть к решительным действиям. «Партия слишком мало обращает внимания на литературный фронт, — дружелюбно ворчал в усы Максим Горький. — Это плохо. Всесоюзным педагогом является партия в лице ЦК. Или партия руководит литературой, или она не умеет руководить ею. Нужно, чтобы умела, нужно созвать „врагов“ под одну крышу и убедить их в необходимости строгого единства».
Другой основоположник советской литературы — Владимир Маяковский — трубит:
Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо.С чугуном чтоб и с выделкой сталио работе стихов, от Политбюро,чтобы делал доклады Сталин.
Вот и накликали, накаркали!
Четвертым ударом по литературе можно считать ее коллективизацию, когда в 32-м, после партийного Постановления «О перестройке литературно-художественных организаций» были распущены все объединения писателей и эту разношерстную братию зачислили скопом в единый Союз советских писателей (ССП), с восторгом принятый большинством. Стройся в один колхоз! Ура! Так-то лучше — с надежной кремлевской «крышей» и «кормушкой».
Возникла управляемая литература — разделяй и властвуй. Началось казенное окаменение. Сколько драгоценного «вещества жизни» сгубили на бесконечных, ненужных митингах, собраниях, совещаниях, летучках, конференциях, съездах, слетах, чистках, проработках, всевозможных кампаниях!
И знаменитый Первый съезд писателей, прошедший в атмосфере бравого оптимизма, взвинченной боевитости и эйфории, стал, по существу, съездом обреченных. Даже спустя много лет восторгался тем временем не самый худший представитель советской литературы — Илья Эренбург: «Мое имя стояло на красной доске, и мы все думали, что в 1937 году, когда должен был по уставу собраться второй съезд писателей, у нас будет рай».
Минет всего три-четыре года после Первого съезда, и каждый третий из его делегатов попадет за решетку.
Это будет самый сокрушительный удар — час расстрелянной литературы — в столетнюю годовщину смертельного выстрела в Пушкина.
Когда удалось установить точные даты гибели писателей в 37-38-м, в календаре проступили красные от крови дни, вернее ночи — коллективных, групповых казней. Одним разом расстреливали целые литературные группировки, большей частью мифические, с придуманными, обличительными ярлыками.
«Классовый враг создал агентуру в рядах советских писателей!» — коллективно доносила в печати Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) — самая рьяная застрельщица, проводница линии партии. На сталинский призыв в стукачи и палачи откликнулись и инженеры человеческих душ, помогая выявлять бесчисленных, все множившихся врагов. Писатели-чекисты и чекисты-писатели соревновались, толкаясь локтями и ставя друг другу подножку у государственной кормушки.
Как писал политзаключенный Даниил Аль — драматург, прозаик и профессиональный историк, —
Скольких надо нанять,Чтобы нас охранять?Это мало — свирепых карателей,Палачей, стукачей, надзирателей.Чтобы нас охранять,Надо многих нанять.И прежде всего писателей!
Редактор «Литературной газеты» Ольга Войтинская в 38-м году, в очередном доносе на коллег, адресованном партруководству, приводит слова Ильи Сельвинского, талантливого, сложного и отнюдь не самого ортодоксального поэта, вынужденного звучать в унисон со временем: «И вот сейчас я счастлив, что разоблачил шпиона, сообщив о нем в органы НКВД».
Это тоже искусство — думать одно, говорить другое, а делать третье! НКВД докладывает партийному секретарю Жданову 28 мая 1935-го: «Писатель Е. Соболевский говорил о том, что у него для Советской власти написано две книжки: „Нас пятеро“ и „Колхозный роман“, но если вернется старое, у него есть в письменном столе роман „Спи, Клавочка, спи“».
У писателя не оставалось права даже на устное слово — стукачи тотчас доносили его до ушей Лубянки, и телефоны тогда уже вовсю прослушивались. Не было права даже на молчание — молчание рассматривалось как скрытая враждебность.
Как спастись от конформизма и страха? Как остаться собой и выжить, выжить — и остаться собой? Все пали, вся страна, не могли не пасть; дело — в глубине падения. «Человек меняет кожу» — называлась книга расстрелянного Бруно Ясенского.
Потеря личности. Искаженный человеческий облик. Отречение от дара, предназначения, Божьего замысла о тебе — об этом писал поэт-зэк Александр Тришатов (Добровольский):
Грех последнего преступленьяЯ в себе побороть не смог.Дар, как гром говорящего пения,Я зажал, завернув в платок,Чтоб не ринулось ко мне Слово —Огнезрачное колесо…Вот такого-то, вот такогоИ судило меня ОСО[61].
В литературе расплодились приспособленцы, тоже погибшие по-своему, которые существовали в двух или в нескольких лицах, ломались, юлили, перелицовывались. Благополучные удачники, конформисты, те, кто, по словам Мандельштама, «запроданы рябому черту на три поколения вперед».
Но были и такие, кто не отрекся от слова даже по ту сторону колючей проволоки. Больше того — именно там-то и обрел его!
Тишайший искусствовед и деликатнейший, даже робкий человек Виктор Михайлович Василенко был обвинен в том, что хотел напасть на Кремль с «атомными пистолетами». В жалобах из заполярного лагеря он посылал прокурорам множество своих стихов — пейзажную лирику. Как они, наверно, потешались! Он думал, что стихи — высшее доказательство его невиновности.