После родов Сарку разнесло в бедрах, она стала активной, от ее активности всё вокруг шумело и трещало, но мало что делалось. Она варила мутные, как мыльный раствор, супы, которые теперь звала бульонами. Она изводила Василия, а ночью клала ему голову на живот и плакала. От нее шел запах керосина, кухонной гари и мыльца, которым чертила на тканях. Но с годами он переставал чуять запахи, огорчаться и радоваться им.
Редкие бабы, с которыми он нет-нет да погуливал, быстро под ним выдыхались и отворачивались, кажа ему мокрую спину с вмятинками от бюстгальтера. Городское это слово он так и не освоил, долго путал с «бухгалтером», да и даже через годы городской жизни произносил его то как «брызгальтер», то еще как-то, что бабы тихонько давились смехом. Смеяться ему в лицо они не решались, боясь его мертвого взгляда.
А Сарка была не такая: знала подходы. Знала, когда можно ругать, а когда замолкнуть. А когда – прижаться, исчезнуть под ним, утешить. И он держался за нее, зубами и ногтями, точно боясь остаться один на один с этим миром, с этими людьми и глупыми бабами, которые не умели ничего понять. С самой этой ненавистью, которая если бы могла выплеснуться из его глаз, то сожгла бы весь мир, как кислота.
Сарку он тоже ненавидел, но по-другому, от тяжелой своей любви. И всю ее родню, которая приезжала к ним в комнату, и надо было уступать топчан и слушать долгие разговоры на их языке. Его родня тоже пару раз наезжала, и это было еще хуже.
Постепенно он привык к Саркиной горластой родне, к другим чернявым, которых сновало вокруг всё больше, злоба на них стала тихой и привычной, как боль от раны на погоду. Он даже развлекался, угадывая в газетах и по радио их фамилии, а если сомневался, то уточнял у Сарки. Дети ходили в школу и показывали ему вечером пятерки.
Что-то он даже полюбил. Любил тир в городском парке, к которому выстраивалась очередь из желающих, но его, как матерого стрелка, пропускали вперед. Любил Черное море, к которому они пару раз ездили оздоровлять детей; любил его пустынные пляжи с поблескивавшими трупами медуз. Любил дрозда-дерябу, жившего у них на подоконнике в тесной клетке. Сам его, подбитого, выходил и поселил здесь, к радости детей и недовольству Сарки; кормил, чистил клетку и слушал веселые звуки, которые тот издавал.
Они разжились еще одной комнатой, соседа по коммуналке как раз удачно посадили. Его, Василия, тоже как-то раз взяли, но не за политику, а по работе, но тут за ним было всё чисто, подержали и выпустили. Следователь был тоже по фамилии Рубинштейн, кстати… Жизнь, поскрипывая, ползла вперед.
Иногда только ночью накатывало ледяное непонятно что, вспоминались Гражданская и убитые; мертвых он не боялся, но вот из живых кто-то мог нечаянно встретить его и признать… И его окатывало морозным потом, он хрипел и будил Сарку, и та всё понимала и только шепотом просила не так сразу… Он смотрел на белевшую в темноте, распластавшуюся Сарку и думал, что ведь и она может его выдать, заложить или отравить… и знал, что не может. И зарывался в нее, стыдясь этого темного счастья и слабости.
Работал он в последние годы в торговле, куда его засунула Саркина родня, работал без огонька, но не воруя; не столько из честности, сколько из отсутствия фантазии и презрения ко всему. К тридцати пяти он почти облысел. И тут началась война.
Его призвали. Он успел запихнуть Сарку с детьми в набитый вагон и ушел воевать, собираясь при первой оказии сдаться в плен. Оказия представилась быстро.
Потом был немецкий лагерь, из него он тоже вышел быстро. Новому порядку нужны были такие, как он. Спокойные исполнители, с холодной искрой в глазах.
Он снова убивал, спокойно, слегка устало; без той истерики, которая была у молодых. Те убивали ненасытно, бестолково, точно продали душу дьяволу. Он же никому своей души не продавал. Он не был даже уверен, есть ли она у него. Он служил в Белоруссии.
Он презирал немцев, за их слабость, чистоплюйство и задранный нос и, дай волю, убивал бы их, как сейчас убивал евреев, белорусов и других, кого приказывали; мертвые не имели для него нации. В лунные ночи мысли иногда возвращались в прежнее время, он вспоминал клетку с дерябой и горьковатый запах из нее, вспоминал теплые руки Сарки. Ее фотографию с детьми, зашитую в немецкую шинель, он таскал с собой.
У него были бабы, короткие, быстро забывавшиеся, не то всё. Хотя и молоденькие случались, и с внешностью. А всё после этого дела сплюнуть хотелось, и он курил и сплевывал. Заколдовала его, что ли, Сарка? Может, и заколдовала… И скучал по ней.
К середине войны он выдохся. Злоба и боль, накопленные с Гражданской, были растрачены. Расстреливал и жег он уже спустя рукава. Да и чувствовал, что весь этот их орднунг ненадолго, думать надо, думать. И он курил, и думал, и давился кашлем. Ничего так и не придумал.
Спасло его, как и тогда, ранение, ступню оторвало. Не иначе как родился в рубашке. Форма, документы – всё сгорело, всё в дым ушло.
В сорок пятом, на костылях, он добрался до Ташкента.
К нему выбежала, прихрамывая, Сарка, худая, желтая и еще больше подурневшая. Он обнял ее и чуть не завыл от радости. Вокруг крутились подросшие дети, Марк и Римма. Он обнял их тоже.
Сарка собралась возвращаться на Украину, но он сказал: «Нет».
Сарка посмотрела на него своими большими совиными глазами:
– Ты що, собрался всю жизнь стирчати в этом Ташкенте?
Он сказал: «Да» – и поглядел так, что Сарка замолкла и напыжилась, точно собиралась заплакать, но вместо того стала мыть пол.
– У всех, как у людей, – хрипло шептала она ночью, – все вертаются, всем уже этот табор поперек горла, все мечтают домой…
На следующий день Сарка ходила с синяком на руке. «Об стул ударилась», – объясняла детям и прикладывала огуречные очистки.
И они стали жить в Ташкенте. Ему сделали протез.
Первое время он валялся по больницам, пока Сарка его не забрала и не выходила дома. А может, и не выходила, а так допекла своим нытьем, что он встал со смятой кровати и снова включился в жизнь.
Он работал на тихих должностях в одном, потом другом тресте; он носил чужую медаль «За отвагу», тяжелый серый кругляш, купленный по