Доклад Чхеидзе о возобновлении работ, так же как и революция, носил на себе следы основательной дипломатической работы, а пожалуй, и основательной (но совершенно необходимой) демагогии. Вот что гласили центральные пункты его речи:
– Исполнительный Комитет единогласно пришел к заключению, что настал момент для возобновления работ на фабриках и заводах… Почему это надо сделать? Что же, мы победили врага окончательно… и можно работать спокойно, не ожидая нападения? Нет, товарищи, такой спокойной работы мы еще долго не будем в состоянии вести, потому что мы в настоящее время ведем гражданскую войну… Мы, стоя у станков, должны быть начеку, должны быть готовы в каждый момент выйти на улицу по первому сигналу. Вчера еще нельзя было стать на работы, но сегодня враг настолько обезоружен, что пойти на работы и стать у станка нет никакой опасности…
Коснувшись далее разрухи, заставляющей в интересах революции направить силы рабочего класса на производительный труд, Чхеидзе настаивал на организации пролетариата как на основной задаче момента. А затем продолжал:
– На каких условиях мы можем работать? Было бы смешно, если бы мы пошли продолжать работы на прежних условиях. Пусть знает об этом буржуазия… Мы, став на работу, сейчас же приступим к выработке тех условий, на которых будем работать…
Не правда ли, будущий официальный глава будущего капитуляторского большинства Совета умел выступать довольно по-большевистски?.. Но, повторяю, такова была действительная «потребность момента».
Оппортунизм? Конечно. Именно такова природа подобных методов воздействия. Но вопрос в том, где граница, за которой законные поиски меньших сопротивлений переходят в незаконное преклонение перед силой обстоятельств? Именно здесь невинное понятие переходит в злостное, а политическая характеристика в бранное слово.
В данном случае эта граница не была перейдена. Но через немного дней мы увидим того же Чхеидзе, выступающего перед тем же Советом по другому вопросу. Перекинувшись от «большевизма» к «трудовизму», Чхеидзе заложил тогда основу первому «недоразумению», завлекшему впоследствии революцию в непролазную трясину… Есть, очевидно, оппортунизм и оппортунизм.
Прения о возобновлении работ, как и накануне, были довольно горячими… Впоследствии в советской практике все прения пленарных заседаний были сведены к выступлениям одних фракционных ораторов. От имени фракций выступали одни и те же лица, по одному, редко по два. Свободные же выступления желающих почти не практиковались. Но вначале было не так. Вначале выступали одни вольные ораторы. К 5 же марта в Совете еще не образовалось и самих фракций. Ссылки на партийность были очень редки. Мнения перемешивались и дифференцированы были по-прежнему очень слабо.
И сидели депутаты в полном фракционном беспорядке. Он, конечно, не был создан искусственно, как при французской Директории, дабы пресечь сговоры и «действия скопом», оставив депутата наедине со своим разумением и совестью. Напротив, русская революция быстрыми шагами пошла по пути культа партийности и партийной дисциплины. Но в те дни еще не было никаких признаков фракционных тяготений и депутаты рассаживались как попало.
Вопрос о возобновлении работ решался массами, по-видимому, вполне индивидуально. Любопытно, что даже советские газетные сотрудники по выступлениям ораторов не могли рассмотреть их партийности, и в протоколах «Известий» при упоминании о речах «за» и «против» вместо «большевик» или «эсер» стоит в скобках, вслед за фамилией, – «рабочий» или «солдат».
Но огромное большинство говорило все же за возобновление работ с завтрашнего дня, с 6 марта. И резолюция Исполнительного Комитета, приведенная выше, была принята в Совете 1170 голосами против 30… Однако принять резолюцию в среде передовых рабочих депутатов – это одно дело, а осуществить ее при участии всей пролетарской массы – это другое. Вопрос о возобновлении работ, как мы увидим, еще далеко не был решен принятием этой резолюции.
Из заседания Исполнительного Комитета меня вызвал И. П. Ладыжников, друг М. Горького, его попечитель и секретарь. У него был таинственный вид. Отведя меня в сторону, он сообщил, что в его руках находится пачка бумаг, взятых из петербургского охранного отделения. Бумаги попали к Горькому, который их исследовал и, в частности, обнаружил огромный список секретных сотрудников охранки. Список этот необходимо сейчас же рассмотреть мне вместе с ним, Ладыжниковым, и еще с кем-нибудь из партийных людей, близких Совету. Необходимо, потому что, «кажется, в числе провокаторов имеются члены Совета»…
– Совета или Исполнительного Комитета?
– Не знаю… Кажется, Исполнительного Комитета. Кажется, видные деятели.
Если провокаторы оказались в числе советских депутатов, это неважно. В Совете, как видим, насчитывалось уже 1200 «решающих голосов» всякого типа и звания, в большинстве своем неведомых партийным центрам; за них руководители движения, конечно, не отвечали, а само движение ни с какой стороны от них пострадать не могло. Другое дело, если провокаторы проникли в руководящий центр, в Исполнительный Комитет Совета. Это было почти невероятно, но было бы скандально, если бы это был факт.
Помнится, я пригласил с собою Зензинова, имевшего огромные познания по части персонального состава «народнических» партийных сфер, и мы втроем пошли искать укромного стула. По-видимому, именно Зензинов, бывший более или менее своим человеком в правом крыле дворца, привел нас в одну из отдаленных думских комнат, где велись несколько дней назад переговоры об образовании правительства.
Ладыжников развернул предательский список. Это была толстая тетрадь, быть может, не одна, с сотнями имен… Неописуемое омерзение и стыд! Вереницы адвокатов, врачей, чиновников, муниципалов, курсисток, всевозможных студентов, литераторов, рабочих всех племен и состояний. Абсолютно преобладали «представители духовной культуры». Соотношение же между числом провокаторов и «освещаемой» ими сферой было прямо убийственно для нашей прославленной интеллигенции!
В позорном свитке были указаны имена, клички, что «освещал» провокатор и сколько получал за труды. «Освещались» социалистические партии, студенческие и интеллигентские кружки, заводы, учреждения, солидные либеральные и даже не особенно либеральные группы. Для всего этого имелись специалисты. За что продавались доблестные деятели? Продавались за гроши: редко кто получал свыше ста рублей в месяц. Больше не стоило. Предложение, по крайней мере на посторонний взгляд, было за глаза достаточное…
Мы с волнением пробегали список, боясь натолкнуться на знакомое или известное имя. Но я не помню потрясающих открытий, как будто только за двумя исключениями. Это были, во-первых «большевик» Черномазов, редактор «Правды», а во-вторых, рабочий-эсер, игравший видную роль в период войны, имевший довольно интенсивные сношения с Керенским, учинивший над ним какую-то грандиозную провокацию и обеспечивший ему если не виселицу, то каторгу в случае заблаговременной ликвидации Государственной думы. Фамилию этого гражданина я забыл.[46]
Относительно членов Исполнительного Комитета сообщения ни в малейшей степени не подтвердились. Список же, принесенный Ладыжниковым, потом долго печатался в газетах…
Поздно вечером 5 марта я впервые отправился домой. До сих пор я почти не видел революционной столицы, как я ни стремился повидать ее. Мои наблюдения ограничились районом Песков. Но Петербург – город до крайности централизованный. Народное движение там искони тяготеет к Невскому, туда летит душа города во всех особых случаях, и только там надо наблюдать ее. Но я так ни разу и не был на Невском. Ни во время революции, ни во время ее увертюры.
Путь на Карповку был довольно далекий, и я просил еще удлинить его поездкой на Невский, хотя бы до Садовой. Но никакого удовлетворения я не получил. Было темно. Бурый мокрый снег шлепал под колесами автомобиля, который поминутно останавливали какие-то люди и требовали пропусков. Иногда кордон зевал, и автомобиль, проскочивший далеко вперед, останавливали издалека сзади криками и свистками, заставляя круто затормаживать машину на всем ходу. Шофер волновался и пререкался с милицией, и уже одно это портило либо объективную картину, либо настроение наблюдателя.
Вероятно, впрочем, что никакой картины не было. По темному Невскому шло много каких-то людей, заполняя тротуары. Больше ничего… Я не видел и не знаю, что случилось с этими людьми нового, – я не вкусил этой толпы. Чуть не на каждом доме грузно висели мокрые темные флаги.
На Карповке тот же скромный и невзрачный дореволюционный швейцар кому-то толковал о новом, революционном домовом комитете… Я впервые шел легально в собственную квартиру «с высоко поднятой головой», не думая ни о конспирации, ни о прописке или, наоборот, думая о том, что перед лицом самого швейцара я ничего не желаю обо всем этом знать. Я внимательно и, должно быть, победоносно посмотрел в глаза швейцара: что же думает он при встрече со мною по всей совокупности обстоятельств?.. Но ничто не отразилось на его челе.