— А ты, бачка, не трошь ево, — предостерегал попа седой мужичок, — он не скрючит…
— Мене не скрючит: я ево во чем, — указывал попик на свой засаленный и местами прожженный угольками из кадила епитрахиль.
— Ево, братец ты мой, не скрючит: на ем, на бачке-то, свята одежа, — говорит другой мужик.
Стрельцы втерлись в круг, оставив у телеги только одного товарища.
— Что у вас тутай-ка, братцы, али о дожге? — спрашивали стрельцы.
— Како об дожге? Вон видишь ево, дьявола? — отвечал бойкий парень-боровлянин.
— А что, милый?
— Вон, залом заломил аспид.
— Ой ли? Ах!.. Эко дело!
— Да, брат, не в дожге сила… дожгя нам боженька даст… а вон он анафемской.
— А кто ж он будет, милый человек? — любопытствовал стрелец.
— Знако, из никониан, што щепотью крестются… Вон у нас от того хлебушка и не родит, третий год голодуха, пухнем без жратвы, и скотинка падает, помирать пришло… А все никонцы…
Оказалось, что это было общественное молебствие, заклинание нечистой силы в «заломе», найденном бабами на одной полосе ржи. От этого страшного «залома» и неурожай, и голодуха, и мор на скот. А от кого самый «залом» — знамо от кого: от недоброго человека, что по-новому молится, тремя перстами «воображает», так толковал старый пономарь своим боровлянам. А от «залома» одно спасение: молебень крепонькой со «всепетою», да чтобы сам батюшка «сквозь патрахиль залом-от вырвал с корнем»… Тогда и все крепко будет…
— А ты, батька, молебенец-то покрепче загни, — упрашивали мужики…
— Со всепетою, слышь, родной.
— Да чтобы и меч, и глад, и трус; вверни, кормилец, и глад, потому с голоду помираем.
— Да, да, кормилец, уж не пожалей, поядреней молитву закати…
— А уж мы все окарач молиться будем…
— До поту, что и говорить!
— И еще тебе, родной, гривну миром накинем…
— Ладно, ладно, православные, — успокаивал их попик, — свое дело знаю, не занимать-ста этого добра.
— Да ладанцем, батька, не скупись: кури в нашу голову, чтобы тошно яму стало, больше дыми…
Началось молебствие. Народ действительно молился «окарач»; все так покатом валялось по дороге и по межам, крестясь и колотясь головами о пыльную дорогу, о колючую траву. Это была детская, невинная, но жаркая молитва, голодный, болезненный стон.
Когда началось пение, рогожа на этапной телеге приподнялась, и оттуда выглянуло бледное, но все еще прекрасное женское лицо. Оно смотрело с недоумением и широко крестилось, обратив глаза на старые, неподвижно висевшие в пыльном воздухе хоругви и закоптелые иконы.
— Миленькой, а, миленькой! — тихо обратилось бледное лицо к молившемуся тут же стрельцу.
— Что, матушка Федосья Прокопьевна? — отозвался он.
— Помоги мне, миленькой, встать и помолиться.
— Сичас-сичас, матушка.
Стрелец бережно приподнял арестантку за руки. Зазвенели ножные кандалы.
— Спасибо, миленькой братец.
Колодница при помощи стрельца вылезла из телеги и стала на колени. Глядя на хоругви и на голубое небо, она горячо молилась и плакала. К ней подошли дети, что не могли протолпиться в середину серой массы, и с боязнью глядели то на ее бледное, нежное лицо, то на заржавелые кандалы.
— Молитесь и вы, деточки, — обратилась к ним колодница, — ваши молитвы скорее дойдут до бога.
Дети, косясь на нее, крестились и кланялись. Из толпы доносились скрипучие, надтреснутые голоса старенького попика и такого же старенького пономарика. «Услыши ны, боже, спасителю наш, и сущих в мори далече…»
— О-о-о! — стонала толпа, колотя себя двумя пальцами по запотевшим лбам и подтянутым голодом животам и колотясь этими лбами оземь…
Наконец молебствие кончилось. Попик, передав дьячку кадило и книгу с крестом, нагнулся к пучку ржи, на вершине которой виднелось несколько помятых и как бы завязанных узлом колосьев. Мужики серьезно и сдержанно, а бабы со страхом и крестясь смотрели, что будет делать поп. Вот-вот он дотронется до «залома»… Вот-вот он ударит его оземь, скрючит, расшибет.
Но старый попина знал свое дело, не впервой-су! Он завернул руку епитрахилью и схватил «залом»…
— О-о-ох! — вскрикнули в ужасе бабы и попятились.
— Не вой, бабы, брысь! — накинулись на них мужики. Но хитрый попина, «уж и попина же, братцы! У-у! Дуй ево!», разом как рванет пучок ржи, так с корнем и вырвал. Все так и ахнули! А-ах! Н-ну! Уж и ловок же старый пес… Тьфу, окромя ево священства!..»
Между тем тут же другие мужики выкопали яму в аршин глубиною.
— Копай глыбче, братцы, глыбче!
— Чтобы не тово, не выцапался аспид…
— Будет, братцы, не выцапается, — успокаивал их поп.
— Ну, будя так будя.
Попина, пошептав и трижды сплюнув на запад — «в самую морду нечистому, — пояснял дьячок, — потому бес николи же на востоце не стоит, не смеет, и все на запад солнца», — швырнул «залом» в яму.
— Да зольцой, батька, зольцой из кадила присыпь яво, крепче будет, — просили мужики.
Попина взял кадило, потрусил над ямой золой…
— В зенки яму, анафеме, — пояснял пономарище-старец.
— Да уголек, родной, с огоньком вкинь в яму-то, — упрашивали мужики, — огнем яму святым в буркалы-те.
Попина и уголек из кадила вкинул в яму: таков поп, каков приход…
Засыпали яму золой, затоптали ногами, поплевали все на насыпь и на запад. А тут и кол осиновый готов.
— Вколачивай, братцы, кол-от в спину яму, аспиду никонцу, щепотнику.
Вколотили и кол в землю.
В этот момент из Боровска послышался ямской колокольчик. Все оглянулись. По дороге скакала тройка, сопровождаемая парою всадников. Пыль стлалась клубами по полю.
— Гонец царской, братцы, — послышалось в толпе. Все знали, как ездят царские гонцы. «Кому бы быть? Откедова гонит? Не с Крыму ли, от самого ханишки, а может, из Черкас?»
Тройка приблизилась. Толпа расступилась перед конными. Но дальше проезду не было: на самой дороге стояла этапная телега, а около нее в черной одежде женщина… Виднелось только бледное лицо.
В телеге ямской, с переплетом и верхом, что скакала от Боровска, сидел русый запыленный и загорелый средних лет мужчина в боярском одеянии.
Бледная колодница, увидав его, невольно всплеснула руками.
— Федюшка! Братец!
— Федосьюшка! Сестрица! Родненькая!
Гонец выскочил из телеги и стремительно бросился к колоднице… «Голубушка! Мученица!» — «Братец! Соколик!» — «Куда тебя, родная?» — «В Боровск, в земляную тюрьму…»
Это был брат Морозовой, Федор Соковнин, возвращавшийся из Малороссии, от Дорошенка. Он обхватил сестру и страстно стал целовать ее… «Сестрица моя! Ягодка!»
— Ох, братец! Ох, не целуй меня… мне нельзя! — силилась защититься бедная женщина.
— Федосьюшка! Светик!
— Я не Федосьюшка… братец! Ох! Я сестрица Феодора…
— Господи, что это такое!
Он зарыдал и, припав головой к плечу несчастной сестры-мученицы, плакал голосом. Глядя на него, и бабы плакали.
ГлаваXVIII. В земляной тюрьме
Чем дальше, тем в большее ослепление впадали московские власти и, видя бессилие своих жестоких мер, теряясь во мраке своего собственного безумия, приходили в ярость. Они чувствовали, что нравственная власть выскользала из их рук, почва уходила из-под ног, одни жестокие ошибки вели к другим, еще более жестоким и непоправимым, и, как люди с похмелья, которые прибегают к той же отраве, чтоб опохмелиться, забыться в одурении, они бросались в омут того же опьянения, в омут безумной жестокости и преследования. Началась буквальная травля двуперстников, «псовая облава на христиан», как выражались сами двуперстники.
«Времена Диоклетиана настали!» — кричали на площадях и по базарам уцелевшие ученики и ученицы Аввакума и Мелании.
«Нероновы свещники из христианской плоти возжигают на Болоте освещения ради тьмы кремлевския!» — возглашалось на Красной площади при виде срубов на Болоте и у Лобного места, где должны были жечь и жгли непокорных.
А непокорные, как бабочки ночью, «аки метыли на лампаду», шли на этот огонь.
В Боровск, кроме Морозовой, свезли и заключили в земляную тюрьму Урусову, Акинфеюшку и инокиню Юстину. Верный раб Морозовой, Иванушка, уже чах там в другой мрачной яме.
Мать Мелания с своей боярышней Анисьюшкой не замедлила явиться и в Боровск. Стрельцы, караулившие земляную тюрьму, были тотчас же обращены матерью Меланиею в «своих», и, когда из Москвы явились «волци» с розыском, чтобы найти наконец этого «беса полуденного», вту «ведьму Малашку», часовые вытерпели пытку, а не выдали «матушку», которая спрятана была под полом самой караулки.
Прядь волос из прекрасной косы Морозовой стала для «верующих» святынею, и золотистые волосы ее раздавались достойным на «вечное поминовение», носились на груди с крестами, зашивались в ладанки, словно святые реликвии.