Даже Иуетин Философ, Ориген — у них всё еще эманация, субординация. Церковь решила самих их признать праведниками, а их учения осудить. Они пользовались стоическими терминами. Если бы они взяли в образец неоплатоников, ничего бы такого не было. У Попова есть книга «Личность и мировоззрение блаженного Августина»[205]; там доказывается его полнейший неоплатонизм. (Имена старых авторов всплывают в памяти А. Ф., произносятся очень уважительно.)
На втором Вселенском соборе церковь признала Богом не только Христа, но и Духа Святого, «Господа животворящего, иже от Отца исходящего».
В христианстве не сложилась einheitliche Intuition, цельная интуиция, т. е. не было единого опыта Христа. Опыт распадался на интуиции трех видов: symbolische Intuition, Восток; romantische Intuition, Запад; klassische Intuition, Греция.
9. 12. 1976. В Голубой гостиной Дома ученых, где нежные музы игриво выступают из потолка и стен, отражаясь в старинных зеркалах, молчаливый чествуемый античный хор в единственном лице Алексея Федоровича Лосева воссел за столом президиума, справа от него поместилась взволнованная Аза Алибековна, слева Арсений Владимирович Гулыга, и при полном зале начались рискованные, дерзкие и наивные выступления новых муз, раздались голоса думающей, страдающей, изверившейся, изуверской и верящей Москвы. Первым говорил Спиркин. С невообразимым смешением первобытной наивности, горестной искушенности в политических дрязгах и гегельянского апломба он прокричал что-то надрывное и бездумное о том, что «итак, мы установили, что без свободы не может быть духовного развития» и что мысль, чувство, творчество процветают лишь в ее теплых ладонях, и навсегда умолк. Темноглазый улыбчивый Гулыга объявил правила игры, согласно которым говорящий долее 15 минут делает заявку на великого ученого, и началась вереница докладов.
Вышел Аверинцев и, в который раз признавшись, как жутко и робко говорить в таком присутствии, несколькими фразами отчетливого и размеренного, заметно за последние год или два установившегося голоса создал
в зале ту обстановку, которую невольно хотелось назвать по-немецки — Feierlichkeit, и которая, к сожалению, затем была быстро разъедена Благим. Заведя речь издалека, от той трудности, с какой всякий истинно мыслящий определяет ныне свое положение перед загадочным двойником, античной мыслью, и от того детского вопроса о смысле и сути, который снова и снова разрушает все хитроумные попытки вконец разобъяснить крошечные по пространству и времени события, происшедшие некогда в некоем хронотопе, оставшемся доныне фокусом всего нашего европейского бытия (причем крошечность эта сознавалась и подчеркивалась самими протагонистами тех событий), Аверинцев растекся по филологическим ассоциациям, и лишь лучшим умам, не нашему, дано было уловить единую нить повествования, блуждавшего от Винкельмана к Ницше, от Ницше к Готфриду Бенну, от Готфрида Бенна к не названному «несколько легкомысленному, но притом весьма ясно видящему вещи писателю двадцатого века, который заметил, что всех просторов персидской империи оказалось бы недостаточно, чтобы вместить работу мысли, совершившуюся на небольшом клочке греческой земли, и что это справедливо, ибо лишь в кукольном театре возможно представить всё мироздание»; от «легкомысленного писателя» — надо гадать, сохраняется ли этот эпитет лишь за Честертоном или вместил теперь уже и кого-то еще, — Аверинцев перешел к немецкому филологу, сделавшемуся потом к несчастью национал-социалистом, чьей фамилии я не упомнил, тем более что окончательно потерялся в прихотливом плетении имен и событий, и лишь отдельные образы — узких и рискованных троп, по которым ходили греки, избранники и тонкие избиратели, а потому и добровольные изгнанники; непрестанного мучительного агона, в котором совершался их художественный и философский труд, — еще как-то проступали из филологических дебрей, пока наконец поднялся терпко улыбающийся Гулыга и Аверинцев внезапно и неожиданно заявил, остановившись на полуслове, что сказал всё что хотел сказать. После этого он в полноте взял реванш за всю сумятицу, которую могли приписать его речи, как он ее назвал. Громко и ясно, до последнего слова понятно он прочел свой маленький латинский гимн виновнику торжества, и молчаливый античный хор сразу сменил свое прежнее довольно-таки кислое выражение на растроганную и счастливую улыбку.
Salve dux philosophorum, salve lux philologorum, perscrutator archanorum,
с тревожащей душу наивной отчетливостью средневекового латинского хорея говорил своему старому учителю Аверинцев, и казалось, что действительно на миг воздвиглись колышащиеся стены волшебного кукольного театра и мучительная жизнь замкнулась наконец в крошечном, теплом и уютном, звонком круге, оставив где-то в ненужном вовсе мятущийся и бестолковый мир:
Iste mundus furibundus поп est purus sed immundus,
соглашался Аверинцев с тем, что писал его учитель ровно за полвека до того в двух работах, о Платоне и о Римском-Корсакове, и звал, и уже начинал вместе с ним созерцать нетронутые, возвышенные небесные звезды; и мягкий, но настойчивый упрек слышался в приглашении рассмотреть сперва вечное, а потом уже временное:
Respice realiora, posthac et realia.
Но Аверинцев в конце концов сел под гром аплодисментов, и к столу вышел Благой, жутко помолодевший после чествования своего восьмидесятилетия[206] три или четыре года назад (на котором Лосев приветствовал его по-латыни). Не знаю, что говорил Благой в начале, потому что я вышел в коридоры Дома ученых, где в это время у касс и буфетов шла интенсивная раздача разнообразных дефицитных благ избранникам. Когда я вернулся, Благой разворачивал официальную диалектическую благоглупость о том, как «с одной стороны» нельзя вполне отказываться от традиции, чтобы не оказаться голым человеком на голой земле (в том, что официально допускают неофициальных авторов, есть то большое неудобство, что их получают возможность цитировать люди, которые иначе благонамеренно воздержались бы от этого), а «с другой стороны», как нельзя и замыкаться от нового в традиции, по поводу чего Благой вспомнил Петра, который Россию вздернул на дыбы, а по Белому на дыбу, что в
обоих случаях, согласно Благому, было хорошо, потому что, сказал он, в упор глядя на широко обросшего Бычкова, которого как секретаря незадолго перед тем пригласили в президиум, «бородатую московскую традиционность нельзя было дальше растить, ее надо было отрезать», и Бычков, глядя на голого Благого, видимо смущался и от смущения бычился. Потом Благой начал радоваться тому, что жуткий тысячелетний период Средневековья не смог вполне затмить античность, и — с благодарностью глядя на Лосева, который, наверное, в эту минуту твердил Иисусову молитву, — эта античность вновь расцвела после благотворного Возрождения. Потом — Благой никогда не забывает себя и никогда не обходится без мелких гадостей — он сказал, как нужно и как хорошо возможно шире использовать лучшие творения лучших умов и как один американский критик в пику Белинскому назвал «Евгений Онегин» литературной энциклопедией, поскольку там упоминается не менее 200 писателей. На Благого трудно смотреть; у него такие красные щеки, что кажется, будто он пьет для здоровья кровь. Под конец он читал свои стихи, в честь Лосева, литературно довольно беспомощные, где он, Благой, смотрит на звездное небо и понимает, как его душа соединяется в это время с душой Пифагора, Платона и Сократа, но — читалось между строк — одновременно также и в немалой мере превосходит эти души, как бы восполняя их и окончательно устраивая их на вечный покой в той «копилке», какою является (конечно, не для всякого, а для «овладевшего всеми богатствами» и т. д.) культурная традиция. Античный хор был серьезен и не встал.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});