А Терентия отправили в Зубриловку, к жене и деткам.
Он уезжал ранним утром, сырым и туманным, собравшись в большой спешке — через Ригу проезжало дружественное Голицыным семейство, и была возможность отправить кучера под присмотром до столицы, а там бы уж его встретили предупрежденные письмом надежные люди и сопроводили далее, в деревню. Его довели до «Лондона» и сдали с рук на руки двум дюжим лакеям. Затем его поместили на одной из шести телег обоза. Семейство везло из Европы много всякого добра и боялось доверить его судну — все знали, как утопла в Балтийском море превосходная коллекция драгоценных картин, приобретенная покойной государыней.
И поехал Терентий прочь из жестокого и несправедливого города, сгубившего его лучшие, прекраснейшие мечты о карьере.
Едучи, он кутался в самый простецкий армяк поверх тулупа и бормотал, что недоросль о нем не раз еще пожалеет, но его никто не слушал. И сам он всей душой жалел недоросля, лишенного настоящей заботы — жалел искренне, отсекая все то, что успел натворить, и высвободив из путаницы нелепых обстоятельств только эту скорбную жалость, прочее же отринув навеки. Дождь мелко сеялся над раскисшей дорогой, и жизнь впереди представлялась такой же беспросветной, как тусклое серое небо.
Но всему приходит конец, даже хныканью обиженного кучера. Он вдруг сообразил, что в деревне будет главным героем — кто еще побывал в Риге и Митаве, кто еще жил среди сплошных немцев и перенял у них полтора десятка слов? Его будут звать на все пиры — благо сейчас самое время справлять свадьбы, его будут сажать на почетное место и упрашивать, чтобы рассказал о своих странствиях! Таким образом, изгнание Терентия становилось триумфальным возвращением, он возрадовался и присоединил свой голос к голосу кучера, правившего телегой.
Вместе они исполнили прекрасную песню «Ах, кабы на цветы не морозы», а тут и солнышко выглянуло.
Начиналась новая жизнь — исполненная трудов, да зато вдали от господ, лишенная блеска галунов на ливрее, да зато в обществе жены, за которой не нужно увиваться, как за хитрой Фроськой, всегда она под боком, и подарков никаких не надобно!
* * *
А философ Маликульмульк отправился искать себе жилище. В башне оно, конечно, замечательно, можно любоваться закатами и ощущать себя бог весть кем, вознесенным над грешной землей прямиком в эмпиреи. Да уж придется как-то обойтись без закатов, без горничных ее сиятельства, без поварни, куда можно в любое время заглянуть — и покормят, ни копейки не взяв.
Вон Вольтер в «Кандиде» сказал прямо: надо возделывать свой сад. И это всякому философу урок: надо возделывать в душе свою личную вольность. Возделывать заново. А среди ароматов княжеской поварни такие цветы не растут.
Давид Иероним дал адресок — на Большой Песочной, неподалеку от Мельничной, знакомый русский купец может сдать две комнаты. До замка — не более двух тысяч шагов, четверть часа ходьбы… или уже минут двадцать?.. Ишь, как отъелся философ на княжеских хлебах, уже не побегаешь, шествуешь величественно. Вот с чего начинается старость — с величественности. А ведь всего тридцать три года.
Побывав на Большой Песочной и немного смутившись близостью дома к тому месту, где совершились два убийства, Маликульмульк вернулся в замок. В гостиной его встретила Тараторка.
— Ну что же пиеса? — спросила она. — Успеете написать ее к святкам? Иван Андреич, миленький, постарайтесь! И чтобы для меня непременно была роль! Варвара Васильевна просила!
— Роль будет, — обещал Маликульмульк. — Сыграешь горничную, примерно такую, как Фрося. А называется пьеса «Пирог». Погоди, наконец закажу в «Петербурге» тот самый пирог, какой мне надобен, изучу его — и сяду за работу. И никто мне мешать не станет своими заботами.
— Так вы точно нас покидаете? — Тараторка уставилась на него огромными черными глазами, придав взгляду столько скорби, ну прямо трагическая актриса в роли угнетенной невинности.
— Надо, Машенька, — ответил он. — Я сделал ошибку — мне показалось, что в семействе его сиятельства я буду счастлив и спокоен. Но это было счастьем и спокойствием спящего в берлоге медведя, который находит блаженство в сосании своей лапы. Пора мне из этой берлоги выбираться. Что получится — Бог весть…
Он поднялся в башню и стал первым делом складывать бумаги. Порядок в бумагах, даже совершенно ненужных, был важнее всего. Наброски, наброски… Первые сцены «Лентяя», который никогда уж не будет дописан… Стихи, еще стихи…
И странная мысль вертелась в голове: он ведь чудом остался жив. Если бы тогда, в «Иерусалиме», графиня де Гаше подсыпала ему яд? Она же видела — начальник генерал-губернаторской канцелярии приехал неспроста, и он же сам предлагал ей угощение, а она нашла бы способ отвлечь его внимание. Но она его пощадила, она ограничилась тем, что устроила ему холодное купание.
Маликульмульк вспомнил: она глядела на стол, уставленный посудой, с подозрительной задумчивостью глядела… и вдруг приняла решение, стремительно увела его прочь, к пруду. Что же это такое было?
Не любовь, разумеется. И лучше не вспоминать тех слов в чужом экипаже. Эта женщина способна любить только бриллианты. Не милосердие — ведь она не пощадила бедную Дуняшу и верного ей, невзирая ни на что, фон Гомберга, она многих в своей жизни не пощадила. Так что же?
Или показалось? Пожалуй, показалось. Хочется, чтобы все было так, а на самом деле — игра одинокого воображения. Игра?
Он смотрел в окно на спокойную реку, на беспросветное серое небо, на чаек и понимал, что не на все вопросы бывают вразумительные ответы. И во всякой лжи вдруг может оказаться крошечное зернышко правды. И во всякой душе — хоть осколочек любви, который за всю жизнь, может, один лишь раз сверкнет и погаснет. Но он успеет отразиться в другой душе, и отражение окажется куда ярче, куда блистательнее, и погаснуть не пожелает, как ты его ни истребляй. Почему же так?
«… потому что я люблю вас…»
Рига 2008