ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Апрель щедро разливал теплынь над полями. Прошел лед на реке, стаял снег даже возле холодных ключей у подножья бугров на Журавлихе. На буграх, перепахивая зябь, забормотали, загудели тракторы МТС. Над рекой, на огородных участках, каждый на отведенной ему урочной делянке, ходят кругами плугари. Огородницы деда Березкина начали готовить грядки под овощи, в амбарах стучат веялки, последний раз пропуская через сита семенное зерно. Звено стариков, на взлобке за кладбищем, сеет из лукошек клевер по озими.
Панюков вышел за село, удовлетворенно смотрел в сторону Ивана Петровича Краснова и Федора Язева, которые, как и другие, гоняли плуги на огородах. Не зря Семен Семенович сорвал плотников с дела: их фамилии первыми идут на доске показателей, вывешенной возле правления колхоза.
По тропинке от реки в гору, в порыжелой шинели, накинутой на одно плечо, в кепке, сдвинутой на ухо, покачиваясь а оступаясь, поднимался Константин Зуев, тот самый, у которого жена, Марья, одна на четыре рта работает, тот, который с войны пришел запьянцохой, как выражается Евдокия Васильевна.
Зуев пил запоем. Если мало выпьет — буйствует по селу, озорничает; сорвал недавно ставни у сельмага, вышиб стекла в школе. Переберет если — очумеет, валяется дома, из-под скорой на расправу руки озлобленной своей Марьи выходит наутро в ссадинах, в синяках — и все-таки снова берется за свое.
«Недобрал, — подумал Панюков, с неприязнью глядя на Зуева издали. — Сейчас молодечество показывать начнет». Он одернул китель, засунул руки в карманы широких штанов и хотел было свернуть в сторону, на боковую дорожку, но его остановил окрик:
— Товарищ пред! А ну постой! Потолкуем.
— Некогда мне с тобой толковать.
— Ну, ясно-понятно! — передразнил Зуев. Он уже подходил вплотную к Панюкову. — Ясно-понятно — государственные дела!
— Не цеплялся бы ты лучше, Костя, — отмахнулся Панюков. — Шел бы и спал, раз от колхозных дел тебя воротит.
— Меня воротит? Меня не воротит, товарищ пред! А только почему заслуг моих признавать не желаете? Подумаешь, у них ордена-медали! И у меня медали есть. Другой кто загуляет — сквозь пальчики смотрите. А если Зуев — крик, шум. Почему Зуев не имеет полного права погулять в свое удовольствие? Почему? — Зуев наступал грудью.
Панюков отстранился:
— Сколько же лет гулять, интересно? Да по правде сказать, Костя, на продскладе не очень ты пупок надсадил.
Зуев качнулся, шинель его съехала с плеча. Затасканная, истрепанная, она не отличалась цветом, от земли, на которую упала.
— На складе, не на складе, — огрызался он, пытаясь поднять ее, — где бы там ни было, а я всегда честно служил социализму.
— О том и речь, Костя. Одни борются за социализм, а другие ему только служат! Служаки!
— Кривоногий ты козел! — Зуев выпрямился, так и не подняв шинели. — А ты… ты много наборолся? Всю войну проелозил по штабам?
— По штабам? — Панюков налился обидой. — А ты раны мои считал? А ты за меня «языков» брал? — Он в комок сгреб гимнастерку на груди пьяного, до ребер оголив ему поясницу. — Раскрой еще рот — и пусть тебя на мой истребительный счет запишут!.. — выкрикнул — и пнул Зуева так, что тот отлетел и повалился наземь.
В светлом высоком небе звенели жаворонки, над выряженными в желтый пух вербами трубно гудели дикие пчелы, орали граченята на старых, скрученных огнем войны березах в селе. Расстроенный Панюков не слышал этих радостных кликов. Не слышал он и тех ругательств, которые долго еще посылались ему вдогонку.
Зуев разворошил прошлое. Гвардии старшина вновь стоял перед столом фронтовой комиссии. Шевелится седая бородка полковника с медицинскими знаками на погонах, поблескивают очки. Полковник говорит: «С разведкой проститесь. Нельзя, нельзя. Здоровье не позволяет. Вам подыщут службу полегче».
Вот как после госпиталя попал он в штабы! А не сидел в них всю войну. Чертов пьяница!
— Одни идете и то лаетесь.
Панюков вздрогнул. Пропуская его, на обочине стояла Таня и недобро щурила глаза.
— А что, разве вслух было? — спросил он смущенно.
— Да еще как!
— Чертов Костя этот…
— У вас всегда кто-нибудь виноват, только не вы. Давно известно!
— Танюша! — Панюков шагнул к ней. Тут бы и вывернуть душу наизнанку — самый момент, когда человек обидой кипит и сочувствия требует. Но Танин настороженный взгляд остановил его. — Танька! — сказал тогда резко. — Хватит злиться! Даем возможность сад садить. Чего тебе еще!
— Да ничего, и на том спасибо. — Таня церемонно поклонилась. — А сажать что? Саженцы где? Без денег их не отпустят.
— Опять деньги! У меня станка нет, сам их не печатаю. — Панюков повернулся, пошел в поле.
Таня подождала, крикнула:
— Свои одежки продам, а деньги будут! Слышите, председатель?
Оцепенел от ярости, плюхнулся на пригорок, стал сухую травину жевать. Нескладно как все получается. Разве цапаться бы ему с Танькой следовало?.. Вот сели бы тут рядом с ней, потолковали — и о саде, конечно, можно, но главное-то — о жизни. Садоводству ее, понятно, на курсах зимой подучили, а чтоб жизнь узнать — таких курсов нету, годами такое знание берется. Будь дело лет двадцать назад, может быть, и он, Семен Семенович, кричал бы так же: давай землю, давай саженцы, деньги… плевать мне на ваши планы, у меня свой план. Зажимщики, землю носом роете, неба не видите… И вдумываться бы ни во что не стал, что там тебе толкуют, что доказывают. Так бы и глядел в одно небо, глаз на землю не опускал. Молодость…
Панюков, сорокалетний человек, вздохнул длинно и горестно, как парни ночами вздыхают, не чуя надежд на девичью взаимность. И вспомнил Клаву, рябенькую смирную племянницу деда Березкина. Отворачивался от нее, глаз добрых, ласковых избегал — конопатая, мол, тихая, некрасивая, — такую ли ему надобно было тогда! Бахвалился перед парнями, говорил: этакие привяжутся, мученье тебе на всю жизнь, до гроба глядеться в душу норовят. Много он понимал… Вот встретил прошлым летом — живет на семнадцатом километре, обходчица, детишек полвзвода, — идет по шпалам, ключом гаечным о рельсы побрякивает. «Здравствуй, Сема» — «Здравствуй, Кланя» — и только-то. Ничегошеньки из прежнего в глазах у нее не видно. Добрые глаза, как и были, а ласки в них уже нету. Минуло времечко.
И не понять Семену Семеновичу Панюкову, то ли он Кланьку винит за то, что она забыла о нем в жизни с Ермохой-железнодорожником, то ли собой недоволен, что в небо гляделся, земли не видел. Ну так ведь и что себя винить? Не люба была и не люба. Это тебе не Танька, Танюшка, товарищ Краснова. Где тут тихость, где ласка у этой девки… Язык — не говорит, а режет. Глаза — не смотрят, а вроде помелом тебя со свету метут. Одно расстройство от нее. И вот, поди ж ты…
Панюков не заметил, как проглотил горькую травяную жвачку. Принялся жевать соломину, должно быть еще осенью оброненную с воза. В тощем колосе нашел пяток влажных зерен. Память о прошлогоднем недороде пшеницы. Председатель колхоза давал тогда объяснения в райисполкоме. Его не похвалили, крепко не похвалили… «Снимайте с председателя! — кричал он обидчиво. — Я не царь-бог, чтобы Украину на север перетащить». Михаил Ильич, как всегда спокойненько, наставлял: «Был бы ты богом, Панюков, мы бы тебя, конечно, от председательской должности освободили. Был бы царем — тоже немедленно свергли бы. Ни бог, ни царь, как говорится, к руководству колхозом не способны. Доказано в тысяча девятьсот семнадцатом году. Но ты председатель. А знаешь, что такое председатель колхоза? Это руководитель новой, до нас с тобой неведомой формации. Пойми-ка, брат, ты один из первых таких руководителей за всю историю человечества. О твоей работе лет через сто научные книги писать будут, удивляться будут: как так, человек сам-то еще одной ногой в тысячелетних пережитках стоял, а другой уже шагал в коммунизм, да и односельчан вел, говорил им: «Если украинские условия во многом от природы зависят — хотя и там, опусти рукава, не очень разбогатеешь, — то наши, северные, условия полностью дело наших рук. Поднатужимся да и перетащим Украину к себе в Гостиницы». Вот какие твои речи и дела войдут в историю, а не эти: «Снимайте! Работайте сами!» Мы их и в протокол записывать не будем, пусть история о них не знает. Договорились?»
Ведь знает же Танька, что весь колхоз дал слово вырастить нынче пшеницу не хуже, чем на Украине. Эх, голова, голова! Не садом бы тебе, а пшеничным звеном заворачивать. Не было бы звена лучше во всей области — с твоим-то характерцем да с настойчивостью. И ссориться тогда не из-за чего. Жили бы душа в душу. На руках бы носил в поле. Нет, подавай сад!..
— Семен Семенович! — новый оклик услышал Панюков. Через ракитник к нему продирался Кирюша, бывший кузнец. Пустой рукав его пиджака был засунут в карман. — Семен Семенович! — Кирюша присел на землю. — Ну, дай ты, ей-богу, хоть какое дело. Ходил вот, на пахоту смотрел, примеривался, не справлюсь ли. Не получается. Левой рукой трудно, плуг не удержать.