Мы видим, как феноменологическая задача, поставленная позднее Гуссерлем, связана в самой глубине своих возможностей и невозможностей со всей судьбою западной философии, определившейся в XIX веке. В самом деле, она стремится укоренить права и границы формальной логики в рефлексии трансцендентального типа, а с другой стороны, связать трансцендентальную субъективность со скрытым горизонтом эмпирических содержаний, которые лишь она одна способна создать, сохранить и раскрыть в бесконечных разъяснениях. Однако, пожалуй, и феноменология не избегает опасности, которая до нее уже начала угрожать всякому диалектическому начинанию, неизбежно отбрасывая его в антропологию. И в самом деле, невозможно, по-видимому, ни придать эмпирическим содержаниям трансцендентальную ценность, ни сместить их в сторону конституирующей субъективности, не сделав при этом (хотя бы и молчаливо) уступок антропологии, то есть такому способу мысли, в котором правомерные границы познания вообще (а следовательно, и всякого эмпирического знания) являются одновременно конкретными формами существования — именно такими, как они даются в этом эмпирическом знании. Наиболее отдаленные и для нас пока еще с трудом преодолимые следствия этого решающего события, происшедшего в западной эпистеме в конце XVIII века, можно подытожить следующим образом. В части отрицательной: происходит вычисление области чистых форм познания, приобретающей одновременно и самостоятельность, и господство над всяким эмпирическим знанием, вновь и вновь порождая проект формализации конкретного знания и проект утверждения чистых наук во что бы то ни стало. В части положительной: эмпирические области оказываются связанными с рефлексией о субъективности, о человеческом существе и конечности его бытия и тем самым приобретают значение и роль философии и вместе с тем редукции философии, то есть антифилософии.
Глава VIII. ТРУД, ЖИЗНЬ, ЯЗЫК
1. НОВЫЕ ЭМПИРИЧНОСТИ
Теперь мы уже значительно продвинулись вперед от того исторического события, место которого требовалось определить, оставив далеко позади хронологический рубеж того перелома, который разграничивает на глубинном уровне эпистему западного мира и отмечает для нас начало некоего современного способа познания эмпиричностей. Оказывается, что мышление, которое свойственно нашему времени и с помощью которого нам волей-неволей приходится мыслить, до сих пор во многом определяется вскрывшейся в конце XVIII века невозможностью обосновать наши познавательные синтезы в пространстве представления и соответственной и одновременной необходимостью (хотя и внутренне противоречивой), с одной стороны, открыть трансцендентальное поле субъективности, а с другой — построить уже по ту сторону объекта те «квази-трансценденталии», каковыми для нас являются Жизнь, Труд, Язык. Для того чтобы выявить и эту необходимость, и эту невозможность во всей резкости их исторического вторжения, пришлось подвергнуть анализу всю традицию мышления, ведущую начало от подобного же перелома, воссоздать в беглом рассуждении судьбу, или направленность, современного мышления, достигнув в конечном счете точки его обращения вспять — той нынешней ясности, еще смутной, но уже достаточной, которая позволяет нам если и не полностью охватить, то по крайней мере хоть частично освоить и в какой-то мере овладеть теми формами этого мышления, сложившегося на пороге нового времени, которые еще доходят до нас, захватывают нас, служат постоянной почвой для нашей речи. Однако непроясненной пока остается другая составляющая этого события, а она более важна, поскольку она касается самого бытия, самой укорененности тех позитивностей, на которых держатся наши эмпирические познания; именно ее и следует теперь подвергнуть анализу.
На первом этапе, который хронологически простирается от 1775 до 1795 года и очерчивается работами Смита, Жюсье и Уилкинса, в анализ представлений, в табличное пространство, где он развертывается и по сей день, вводятся впервые (или же заново, на особом положении) понятия труда, организма и грамматической системы. Ясно, что функция этих понятий пока еще заключалась в том, чтобы санкционировать этот анализ, допустить установление тождеств и различий и создать инструмент их упорядочения — так сказать, мерку их качества. Однако ни труд, ни грамматическая система, ни живой организм уже не могли определяться или закрепляться одной лишь игрой представлений — их разложением, расчленением, пересоставлением, в результате чего они предстают в точном самоудвоении; а значит, и само пространство анализа неизбежно теряло свою независимость. Отныне эта таблица уже не является вместилищем всех возможных порядков, матрицей всех отношений, формой распределения всех существ в их неповторимой индивидуальности; она образует лишь тонкую поверхностную оболочку знания; соседства элементов, которые в ней выявляются, элементарные тождества, которые в ней описываются в их повторности, сходства, которые в ней обнаруживаются и растворяются, постоянства, которые она позволяет охватить, оказываются лишь следствиями некоторых синтезов, организаций, систем, располагающихся гораздо глубже всех тех расчленений, которые можно установить на основе непосредственно видимого, а открывающийся взгляду порядок с неизменной сеткой разграничений теперь является лишь каким-то поверхностным свечением над некой скрытой глубиной.
Пространство западного знания оказывается теперь на грани перелома: таксономия, обширное всеобщее пространство которой образовалось некогда в соответствии с возможностью матезиса и составило сильную сторону знания — одновременно и его первоначальную возможность, и условие его совершенствования — будет располагаться теперь в иной, пока еще нечеткой вертикальной структуре, которая отныне должна определять закономерности сходств, предписывать характер соседств и прерывностей, основывать доступные восприятию диспозиции элементов и смещать весь огромный горизонтальный разворот таксономии по направлению к второстепенной области ее следствий. Таким образом, европейская культура изобретает такое глубинное измерение, в котором вопрос ставится уже не о тождествах, не об отличительных признаках, не об устойчивых таблицах со всеми возможными внутри них ходами, но о мощных скрытых силах, развившихся из их первозданного и недоступного ядра, о первоначале, о причинности, об истории. Отныне вещи могут предстать представлению лишь из глубины этой ушедшей в себя толщи; хотя при этом темнота ее, быть может, еще более запутает и затуманит их, но зато сила, таящаяся в этой глубине, прочнее свяжет, соединит, расчленит, непосредственно сгруппирует их друг с другом. Видимые образы, их связи, пробелы, которые вычленяют их и обрисовывают их очертания, — все они будут открываться нашему взгляду — в уже связном виде, уже сорасчлененными — лишь в той темной глубине, которая вкупе со временем подспудно порождает вещи.
Итак, — на новом этапе рассматриваемого события — знание в его позитивности меняет свою природу и форму. Было бы неправомерно — или по крайней мере недостаточно — приписывать этот сдвиг открытию дотоле неизвестных объектов (таких, например, как грамматическая система санскрита, как соотношение анатомической организации и органических функций в живом существе, как экономическое значение капитала). Было бы столь же неточно предполагать, будто всеобщая грамматика стала филологией, естественная история — биологией, а анализ богатства — политической экономией только благодаря тому, что все эти способы познания уточнили свои методы, ближе подошли к своим объектам, рационализировали свои понятия, выбрали более совершенные модели формализации, — короче говоря, будто они вышли из своей предыстории благодаря некоему самоанализу разума. На рубеже веков изменилось, подвергнувшись необратимому сдвигу, именно само знание как некий способ бытия, нераздельно предсуществующий и познающему объекту, и познаваемому объекту. Если при исследовании цены производства идеальная первоначальная ситуация обмена уже более не используется как средство анализа образования стоимости, то лишь потому, что на археологическом уровне производство, становясь основным образом в пространстве знания, заменяет собою обмен и вызывает, с одной стороны, появление новых объектов познания (например, капитал), а с другой стороны, предпосылает их изучению новые понятия и новые методы (например, анализ форм производства). Подобным образом, если, начиная с Кювье, исследованию подвергается внутренняя органическая структура живых существ и для этого используются методы сравнительной анатомии, то лишь потому, что Жизнь как основная форма знания вызывает появление и новых объектов (например, отношение признака к функции), и новых методов (например, поиск аналогий). Наконец, если Гримм и Бопп стремятся определить законы чередования гласных или изменения согласных, то это происходит потому, что Дискурсия как способ знания замещается Языком, который определяет дотоле невиданные объекты (семейства языков с аналогичными грамматическими системами) и предписывает дотоле не использовавшиеся методы (анализ правил трансформации согласных и гласных). Производство, жизнь, язык — во всем этом уже не следует искать объекты, которые как бы силой собственного веса и под действием собственного напора навязывались бы извне познанию, ранее пренебрегавшему ими; в них не следует также видеть понятия, созданные постепенно, благодаря новым методам, благодаря прогрессу наук, шествующих к своей собственной рациональности. Именно на этих основных способах знания держится в своем единстве и нераздельности соотношение (вторичное и производное) новых знаний и новых приемов с неизвестными объектами. Возникновение этих основных способов бытия знания, несомненно, отсылает в глубь археологических слоев, однако их внешние признаки можно найти в работах Рикардо в экономии, Кювье в биологии, Боппа в филологии.