— Ну, вот и наш черед! — с легким вздохом сказала Розали.
Между тем аббат Муре замешкался у могилы, глядя, как носильщики обвязывают гроб Альбины веревками, чтобы спустить его без толчка. Колокол все звонил. Но Теза, должно быть, устала, ибо удары падали вразброд, точно раздраженные продолжительностью обряда. Солнце уже пригревало сильнее. Тень от «Пустынника» медленно двигалась по поникшим могильным травам. Аббат Муре отступил, чтобы не мешать могильщикам, и взгляд его упал на мраморное надгробие аббата Каффена, священника, некогда любившего и теперь мирно покоившегося под дикими цветами.
Вдруг, как раз в то время, когда гроб на поскрипывавших узлами веревках опускался в могилу, со скотного двора за стеною донесся ужасающий шум. Заблеяла коза, захлопали крыльями, защелкали клювами утки, гуси и индюшки. Как по команде, заклохтали куры, точно все сразу снесли по яйцу. Рыжий петух Александр испустил трубный звук. Стало даже слышно, как прыгали кролики, сотрясая доски своих клеток. И, покрывая всю эту шумную многоголосицу населения скотного двора, раскатился звонкий девичий смех. Послышался шелест юбок, и внезапно показалась Дезире, вся растрепанная, с голыми по локоть руками, с раскрасневшимся, торжествующим лицом. Она стояла, опершись локтями о верхний край стены: должно быть, влезла на навозную кучу.
— Серж, а Серж! — кричала она.
В эту минуту гроб Альбины опустился на дно ямы. Только что вытащили веревки. Один из крестьян бросил первую лопату земли.
— Серж, а Серж! — закричала Дезире еще громче и захлопала в ладоши. — Корова отелилась!
Его превосходительство Эжен Ругон
© Перевод Э. Федьдман и Е. Лопырева
I
Председатель стоял, а в зале все еще не утихало легкое волнение, вызванное его приходом. Он сел и небрежно, вполголоса, бросил:
— Заседание объявляю открытым.
И он начал перебирать законопроекты, лежавшие перед ним на столе. Слева от председателя близорукий секретарь, которого никто не слушал, скороговоркой читал, уткнувшись носом в бумагу, протокол предыдущего заседания. В зале было шумно, и чтение достигало слуха одних лишь курьеров, очень внушительных, очень подтянутых по сравнению с непринужденно развалившимися членами Палаты.
Присутствовало не более ста депутатов. Одни глядели куда-то в пространство и уже подремывали, слегка откинувшись на обитых красным бархатом скамьях. Другие, сгорбившись, словно их давила скука этого заседания, тихонько постукивали кончиками пальцев по красному дереву пюпитров. Сквозь застекленный потолок, который серым полукружием врезался в небо, отвесно падал отблеск дождливого майского дня, равномерно озаряя суровую пышность зала. Свет струился вдоль ступеней амфитеатра широкой красноватой полосой с темным отливом, которая вспыхивала розовыми бликами на углах пустых скамей, тогда как нагота скульптурных групп и статуй за спиной председателя сверкала белизной.
У третьей скамьи справа в узком проходе стоял какой-то депутат. С озабоченным видом он потирал рукой жесткую седеющую бороду, напоминавшую ошейник. Остановив всходившего по ступеням курьера, он вполголоса спросил его о чем-то.
— Нет, господин Кан, — ответил курьер, — господин председатель государственного совета еще не прибыл.
После этого Кан сел. Потом он внезапно обратился к соседу слева:
— Послушайте, Бежюэн, вы видели сегодня утром Ругона?
Бежюэн, худой черный человечек с замкнутым лицом, поднял голову, — глаза его беспокойно блуждали, мысли были далеко. Выдвинув доску пюпитра, он писал деловые письма на листках голубой бумаги со штемпелем фирмы Бежюэн и компания, Хрустальный завод, Сен-Флоран.
— Ругона? — повторил он. — Нет, не видел, у меня не было времени зайти в Государственный совет.
И он не спеша опять погрузился в свое занятие. Под невнятное бормотание секретаря, кончавшего чтение протокола, он принялся за второе письмо, изредка заглядывая в записную книжку.
Кан скрестил руки и откинулся на спинку скамьи. Его энергичное лицо с крупным, красиво очерченным носом, выдававшим еврейское происхождение, было угрюмо. Он посмотрел на золоченые розетки потолка, перевел взгляд на струйки дождя, которые стекали по стеклам, потом глаза его остановились: казалось, он тщательно изучает сложные украшения противоположной стены. На секунду его внимание привлекли стенные панели, обтянутые зеленым бархатом; на них отчетливо выделялись золотые квадраты с эмблемами. Потом, мысленно измерив расположенные попарно колонны, между которыми, повернув к депутатам мраморные лица с пустыми глазами, стояли аллегорические статуи Свободы и Общественного порядка, он наконец углубился в созерцание зеленого шелкового занавеса, закрывавшего фреску с изображением Луи-Филиппа, присягающего Хартии.[38]
Секретарь тем временем сел. Шум в зале не умолкал. Председатель не торопясь продолжал перелистывать бумаги. Он машинально нажал на педаль звонка, но, несмотря на оглушительный звон, разговоры не прекратились. Тогда он поднялся и с минуту безмолвно ожидал.
— Господа, — начал он, — мною получено письмо…
Он позвонил еще раз и с непроницаемым, скучающим видом продолжал молча ожидать, возвышаясь над монументальным столом, отделанным внизу плитками красного мрамора, оправленными в рамки из белого мрамора. Его наглухо застегнутый сюртук выделялся на фоне стенного барельефа, черной чертой рассекая пеплумы[39] Земледелия и Промышленности — статуй с греческим профилем.
— Господа, — повторил председатель, когда водворилась относительная тишина, — мною получено письмо от господина Ламбертона, который приносит свои извинения; он не может присутствовать на сегодняшнем заседании.
На шестой скамье против стола кто-то негромко рассмеялся. Совсем молодой депутат, лет двадцати восьми, не больше, белокурый и обворожительный, прикрывая рот белыми руками, старался заглушить смех, звонкий, как у хорошенькой женщины. Один из его коллег, человек огромных размеров, пересел через три скамьи и на ухо спросил у него:
— Правда ли, что Ламбертон застал жену… Расскажите-ка, Ла Рукет.
Председатель взял стопку бумаг. Голос его звучал монотонно. До глубины зала долетали обрывки фраз.
— Испрашивают отпуска… господин Блаше, господин Бюкен-Леконт, господин де Ла Виллардьер.
Пока Палата давала разрешение на испрошенные отпуска, Кану, по-видимому, надоело разглядывать зеленый шелк, скрывающий неблагонадежное изображение Луи-Филиппа, и он слегка обернулся, чтобы посмотреть на галерею. Над желто-мраморной каймой с наведенными лаком прожилками виднелся за колоннами один-единственный ряд галереи, обтянутый пурпурным бархатом; подвешенный сверху ламбрекен из гофрированной меди не мог скрыть пустоту, образовавшуюся после уничтожения верхнего ряда, где до Второй империи обычно помещались журналисты и публика. Между массивными пожелтевшими колоннами, которые обрамляли амфитеатр пышным и тяжеловесным полукругом, виднелись почти пустые ложи; лишь в немногих ярким пятном выделялись светлые женские платья.
— Ага! Полковник Жоблен явился! — пробормотал Кан.
Он улыбнулся полковнику, когда тот его заметил. Полковник Жоблен был в темно-синем сюртуке, который служил ему после отставки своего рода гражданским мундиром. Украшенный большой, словно узел шейного платка, розеткой офицера Почетного легиона[40], полковник одиноко расположился в ложе квесторов[41]. Кан посмотрел левее, и взгляд его задержался на юноше и молодой женщине, нежно прижавшихся друг к другу в уголке ложи Государственного совета. Юноша то и дело наклонялся к уху своей спутницы и что-то ей говорил, а она, не оборачиваясь и не сводя глаз с аллегорической статуи Общественного порядка, тихо улыбалась.
— Послушайте, Бежюэн! — шепнул депутат, толкая коленом своего коллегу.
Бежюэн писал в этот момент пятое письмо. Он растерянно взглянул на Кана.
— Видите там, наверху, маленького д’Эскорайля и хорошенькую госпожу Бушар? Бьюсь об заклад, что он щиплет ей ляжки, такие у нее томные глаза… Похоже на то, что все друзья Ругона условились здесь встретиться. А вот еще в ложе для публики г-жа Коррер и чета Шарбоннелей.
Раздался продолжительный звонок. Курьер красивым басом провозгласил: «Внимание, господа!» Все насторожились. Тут председатель произнес фразу, которую услышали все:
— Господин Кан испрашивает согласия на напечатание речи, которую он произнес при обсуждении законопроекта о муниципальном налоге на кареты и лошадей города Парижа.
По скамьям пронесся ропот, и разговоры возобновились. Ла Рукет подсел к Кану.
— Итак, вы трудитесь на благо народа? — пошутил он.
Потом, не дав тому ответить, добавил: