С первых же дней Сен-Лу покорил мою бабушку не только бесконечной добротой, которую он умел проявлять по отношению к нам обоим, но и той естественностью, которая сказывалась при этом, как и во всех его поступках. А естественность — очевидно, потому, что под оболочкой человеческого искусства она дает почувствовать природу — была тем качеством, которому бабушка отдавала предпочтение, будь то в садах, где ей не нравились слишком правильные грядки, как в саду Комбре, будь то в стряпне, где она терпеть не могла тех сложных блюд, в которых с трудом можно узнать пищевые вещества, вошедшие в их состав, будь то в игре пианиста, которая, на ее вкус, не должна была быть слишком отделанной, слишком лощеной, так что к смазанным, фальшивым нотам Рубинштейна она питала даже особое пристрастие. Эту естественность она и одобряла в Сен-Лу, который проявлял ее во всем, вплоть до костюмов, отличавшихся мягким изяществом, без всякой примеси хлыщеватости и нарочитости, чопорности и накрахмаленности. Еще больше ценила она этого молодого богача за ту легкость и свободу, с которой он держался, живя в роскоши, за то, что он не важничал и что от него «не пахло деньгами»; эту обаятельную естественность она видела и в том, что Сен-Лу сохранил свойство, которое обычно утрачивается с годами, наряду с физиологическими особенностями детства: он не умел скрывать волнение, сразу же отражавшееся на его лице. Например, неожиданное для него исполнение желания, будь то всего лишь оказанная ему любезность, вызывало в нем радость столь внезапную, столь жгучую, столь стремительную, столь бурную, что он не мог сдержать и затаить ее; радость неудержимо завладевала его лицом; тонкая кожа его щек просвечивала ярким румянцем; в глазах отражалось смущение и удовольствие; бабушку несказанно трогало это пленительное проявление искренности и невинности, которое к тому же, по крайней мере в ту пору, когда мы подружились с Сен-Лу, не обманывало. Но я знал другое существо — и таких много, — в котором физиологическая искренность мимолетного румянца отнюдь не исключала моральной двойственности; часто он только доказывает ту живость, с которой отзываются на удовольствие, будучи не в силах противостоять ему и признаваясь в этом другим, натуры, способные на самые низкие козни. Но естественность Сен-Лу пленяла бабушку больше всего тем, что он совершенно прямо выказывал свою симпатию ко мне и находил для выражения ее слова, которых, как она говорила, и ей не удалось бы отыскать, такие они были меткие и по-настоящему нежные, слова, под которыми подписались бы «Севинье и Босержан»; он не стесняясь подшучивал над моими недостатками — которые открыл с проницательностью, забавлявшей ее, — но совершенно так же, как сделала бы она сама, с нежностью, и вместе с тем превознося мои достоинства с жаром и непринужденностью, чуждыми той сдержанности и холодности, с помощью которых молодые люди его лет обычно стараются придать себе большую важность. И, предупреждая малейшее мое недомогание, укутывая мои ноги одеялами, если становилось холоднее и я этого не замечал, словно невзначай подольше оставаясь со мною вечером, если он чувствовал, что мне грустно или нездоровится, он проявлял заботливость, которую с точки зрения моего здоровья, пожалуй, скорее нуждавшегося в том, чтобы его закаляли, бабушка находила едва ли не чрезмерной, но которая глубоко трогала ее, как доказательство привязанности. Вскоре между нами было решено, что мы друзья навеки, и он говорил: «наша дружба» так, как если бы речь шла о чем-то значительном и чудесном, существующем вне нас, и что вскоре он стал называть — не считая, правда, своего чувства к любовнице — лучшей радостью своей жизни. Эти слова вызывали во мне какую-то печаль, и мне трудно было отвечать на них, потому что, находясь в его обществе, разговаривая с ним, я совершенно не чувствовал — как, наверное, не почувствовал бы ни в чьем обществе — того счастья, которое, напротив, мог ощутить, когда бывал один. Иногда, в одиночестве, я чувствовал, как из глубины моего существа прорывается одно из тех впечатлений, что наполняли меня блаженством. Но если только со мной был кто-нибудь, если я разговаривал с другом, моя мысль круто поворачивалась, она обращалась к этому собеседнику, а не ко мне, и, двигаясь в этом противоположном направлении, не доставляла мне никакого удовольствия. Расставшись с Сен-Лу, я при помощи слов вносил известный порядок в смутные минуты, проведенные вместе с ним; я говорил себе, что у меня есть хороший друг, что хорошие друзья редки, и, сознавая себя окруженным трудно достижимыми благами, испытывал нечто прямо противоположное наслаждению, которое было привычно для меня, — наслаждению извлекать из себя и выводить на свет нечто, скрывавшееся в полутени. Если я два-три часа проводил в разговоре с Робером де Сен-Лу и он восхищался тем, что я ему говорил, я чувствовал нечто вроде угрызений совести, усталости, сожаления, — почему я не остался один и не принялся наконец за работу. Но я говорил себе, что ум дан человеку не только для него одного, что самые великие люди желали быть оцененными по заслугам, что я не вправе считать потерянными часы, в течение которых я поселил в уме моего друга высокое мнение обо мне; я с легкостью убеждал себя, что должен этому радоваться, и тем сильнее желал, чтобы это счастье не было у меня отнято, что я его не чувствовал. Больше всего мы боимся исчезновения благ, которые существуют вне нас, потому что наше сердце ими не овладело. Я чувствовал, что способен к дружбе больше, чем многие другие (потому что интересы моих друзей я всегда бы ставил выше своих личных интересов, которыми другие так дорожат и которые для меня не имели значения), но мне не могло бы дать радости чувство, которое сглаживало бы различия между моей душой и душами других людей — а души у каждого из нас различны, — вместо того чтобы их обострять. Зато временами моя мысль открывала в Сен-Лу существо более типическое, чем сам он, «аристократа», — существо, которое, подобно внутренней силе, двигало его тело, управляло его поведением и поступками; в такие минуты, хотя и находясь в его обществе, я был одинок, как если бы передо мной был ландшафт, гармонию которого я постиг. Он обращался тогда в неодушевленный предмет, который пытались углубить мои мечты. Постоянно вновь находя в нем это более древнее, вековое существо, этого аристократа, на которого Робер как раз и не хотел быть похожим, я испытывал живую радость, но радость умственную, а не радость дружбы. В этой духовной и физической подвижности, придававшей его любезности такое очарование, в той непринужденности, с какой он предлагал бабушке свой экипаж и подсаживал ее, в той ловкости, с какой он, опасаясь, что мне будет холодно, соскакивал с козел, чтобы накинуть мне на плечи свое пальто, я чувствовал не только наследственную гибкость великих охотников, которыми из поколения в поколение были предки этого молодого человека, ценившего только ум, их презрение к деньгам, которое, существуя в нем наряду с умением пользоваться этими деньгами для того хотя бы, чтобы лучше чествовать своих друзей, заставляло его так небрежно бросать эту роскошь к их ногам; во всем этом я главным образом чувствовал уверенность или иллюзию этих вельмож, думавших, что они «лучше других», — уверенность, в силу которой они не могли оставить ему в наследство желание подчеркивать, что он «не хуже других», боязнь показаться слишком услужливым, которая действительно была ему совершенно не известна и которая так неуклюже уродует самую чистосердечную плебейскую любезность. Иногда я упрекал себя в том, что мне доставляет удовольствие смотреть на моего друга как на художественное произведение, то есть смотреть на деятельность элементов его существа как на гармоническую игру, управляемую некоей общей идеей, от которой всё в нем зависело, но которая была ему не известна и, следовательно, ничего не прибавляла к его личным достоинствам, к его индивидуальной ценности, умственной и моральной, имевшей для него такое значение.
А между тем она в известной степени их обусловливала. Именно потому, что он был знатный дворянин, в его умственной живости, в его социалистических стремлениях, заставлявших его искать общества молодых студентов с претензиями и плохо одетых, было что-то в самом деле чистое и бескорыстное, чего те как раз были лишены. Считая себя наследником невежественной и себялюбивой касты, он искренно хотел, чтобы они простили ему его аристократическое происхождение, которое, наоборот, прельщало их и благодаря которому они искали его общества, хотя и напуская на себя в его присутствии холодность и даже высокомерие. Это заставляло его быть любезным с людьми, знакомство которых с Сен-Лу удивило бы моих родных, верных социологии Комбре, требовавшей, чтобы он избегал их общества. Как-то раз, сидя вдвоем на песке, мы с Сен-Лу услышали доносившиеся из холщовой палатки, возле которой мы находились, проклятия по адресу израильтян, которыми кишел Бальбек. «Двух шагов нельзя пройти, чтобы не встретить кого-нибудь из них, — говорил голос. — В принципе я не считаю себя непримиримым врагом еврейской национальности, но здесь прямо переполнение. Только и слышишь: «Знаешь, Абраам, я видел Якова». Можно подумать, что находишься на улице Абукира». Человек, который так громил Израиль, вышел наконец из палатки, мы подняли головы, чтобы взглянуть на этого антисемита. Это был мой приятель Блок. Сен-Лу тотчас же попросил меня напомнить ему, что они встречались на конкурсе лицеев, где Блок получил первую награду, а затем в Народном университете. Порой меня чуть-чуть забавляли следы иезуитских наставлений, сказывавшихся у Робера в той неловкости, которую всякий раз вызывала в нем боязнь обидеть собеседника, когда кто-нибудь из его просвещенных друзей совершал ошибку против светских правил, попадал в смешное положение, так как Сен-Лу, хотя и считал это совершенно неважным, чувствовал, что тот покраснел бы, если бы отдал себе в этом отчет. И краснеть приходилось Роберу, словно он был виноват, как, например, в тот день, когда Блок, обещав прийти в гостиницу навестить его, прибавил: