— Mais oui, moi-même, mon fils.[63] Что же это тебя так удивляет?
— Maman… простите меня… но разве дамы знают по- латыни и по-гречески?
— Да, которые учились — те, я думаю, знают.
— А вы разве учились, maman?
— Наверно.
— Я этого не думал… я не помню, чтобы вы знали по-латыни и по-гречески.
— Ты и не можешь этого помнить, потому что я училась им в самые последние годы в Лифляндии. У меня там почти не было никакого дела, — и я, чтобы не скучать, нашла удовольствие заниматься двумя этими языками, которые теперь, кроме удовольствия знать их, доставляют мне и пользу: я могу им выучить тебя, а это не шутка — так как без них перед тобою никогда бы не от крылся во всей полноте прелестный классический мир с его нерушимыми образами и величавым характером его жизни.
— Но, maman, ведь это такая ученость!
— Совсем нет: знание языков отнюдь еще не ученость, а только средство к достижению учености, которую, если мне поможет бог и твое усердие, я хочу дать тебе в неизменное утешение твоей жизни.
И с этими словами матушка удалилась в свою комнату, чтобы надеть шляпу, а я подошел к окну и стал, отуманенный и оглушенный всем тем, что видел, слышал, понимал и предчувствовал.
Где этот корпус, его казарма, Кирилл, моя тверская любовь, Пьяная балочка, утопленник Кнышенко, и палач Пенькновский, и отец Диодор с его дамою и рахат-лукумом? — Все это точно было уже бог знает как давно, да даже всего этого как будто бы и совсем не было. Трезвая речь моей доброй матери, каждое слово которой дышало такою возвышенною и разумною обо мне попечительностию и заботою, была силоамскою купелью*, в которой я окунулся и стал здоров, и бодр, и чист, как будто только слетел в этот мир из горних миров, где не водят медведей и не говорят ни о хлебе, ни о вине, ни о палачах, ни о дамах, для счастья которых нужен рахат-лукум, или «рогатый кум», как мы его называли в своем корпусе. На меня отовсюду веяло здоровым стремлением к неутомимой, энергической деятельности и любовью к созерцательной мудрости, — и чистый источник всего этого было столь близкое мне существо, как моя мать. Боже мой, как я ею гордился! О, как я ее буду любить и лелеять! Она была несчастлива: я это помню; но зато теперь… Душа моя вскипела высочайшим восторгом, в горле, как клубок, шевельнулись спазмы, — и я, не удержавшись, громко зарыдал и, услыхав за собою шаги моей матери, бросился перед нею на пол — и, обняв ее колени, облил ноги ее моими чистыми покаянными слезами, каких не мог добыть ни в борзенской канаве, ни в нежинском монастыре.
Матушка подняла меня с полу, заставила выпить стакан воды, потом нежно прижала меня к груди и, поцеловав в лоб, сказала:
— У тебя есть сердце: это меня радует; но этого еще мало, чтобы не делать зла.
— Что же нужно, maman? Дайте мне все то, что нужно, чтобы не сделать никому никакого зла.
— Проси об этом его! — отвечала мать и, указав на небо, велела подать себе руку.
Мы вышли под руку, как пара совершенно равных друг другу людей. Мой рост уже совершенно позволил мне вести ее под руку: я был кавалер, она моя дама, — и, вспоминая теперь всю прошедшую жизнь мою, я уверен, что рука моя, на которую впоследствии опиралось немало дам, никогда уже не вела женщины столь возвышенной и прекрасной, несмотря на тогдашние тридцать шесть лет, которые имела моя превосходная мать.
Начав мое целение на коленях перед нею, с глазами, опущенными вниз, я теперь шел с нею успокоенный и твердый, устремляя очищенный слезами взгляд на небо с непоколебимою верою, что для меня будут отверзты сферы наивысшего и наичистейшего счастья, потому что со мною, как с Товием, идет мой Рафаил*, который научит меня достать желчь, нужную для просветления мысленных глаз моих.
Но было уже одно проклятое, ненавистное обстоятельство, которое и в эти минуты смущало, томило и даже просто угнетало меня: это обстоятельство опять-таки заключалось в том же роковом борзенском письме, которого неотвязное предчувствие заставляло меня страшно бояться, и, как ниже увидим, совершенно справедливо.
XV
Когда мы с матушкой вышли для первой прогулки моей по Киеву, день был пасмурный, но очень тихий и приятный. На зданиях и на всех предметах лежал мягкий и теплый серо-желтоватый колорит. Все имело свой цвет, но, как говорят живописцы, все по колерам было точно слегка протерто умброю.
Мы зашли в Софийский собор, где я впервые увидел мощи и приложился к ним вместе с матерью. Тут же мы осмотрели гроб Ярослава и древние фрески, которые только тогда очищали от слоя штукатурки и реставрировали*. Из Софийского собора мы прошли на террасу Андреевской церкви*. Я пришел в большой восторг от легкого фасада этого грациозного храма и особенно от вида, который отсюда открывается на Подол и пологую часть заднепровья. Отсюда мы зашли в Трехсвятительскую церковь*, по преданиям строенную еще до принятия Владимиром христианской веры, и потом перешли в Михайловский монастырь*.
Здесь матушка направилась в очень темный уединенный уголок под арками и, став на колени, сказала мне:
— Помолись о твоем отце.
Мы помолились тихо, но, мне кажется, очень усердно, хотя нам никто не пел ни панихиды, ни молебнов.
Я заметил это, но не подал матери никакого знака — и хорошо сделал: впоследствии я скоро убедился, что, приняв православие, она удержала в себе очень много лютеранского духа и верила в доступность неба для адвокатуры. Но о верованиях матушки еще придется говорить гораздо пространнее, а потому на этом остановимся.
Окончив свое паломничество, мы отправились к католической горе, откуда открылся новый превосходный вид на другую часть города и Днепра.
Матушка беспрестанно рассказывала мне значение каждой местности и каждого предмета, причем я мог убедиться в большом и весьма приятном, живом знании ею истории, что меня, впрочем, уже не удивляло, потому что я, проведя с нею два часа, получил непоколебимое убеждение, что она говорит только о том, что основательно знает.
Поворачивая с площадки к небольшому спуску, который вел к стоявшему тогда на Крещатике театру, мы на полугоре повстречали молодую девушку в сером платье, завернутую в большой мягкий, пушистый платок. На темно-русой головке ее была скромная шляпочка, а в руке длинный черный шелковый зонтик, на который она опиралась и шла тихо и как будто с усталостью.
Не знаю, почему она обратила на себя мое большое внимание, но это внимание еще более увеличивалось, когда я заметил, что она нам улыбается и что на ее улыбку такою же улыбкою отвечает моя мать.
Наконец мы встретились — и девушка, не кланяясь матери и не говоря ей никакого приветствия, прямо спросила:
— Дождались?
— Как видишь, мой друг, — отвечала, кивнув на меня головою, матушка, и они обе подали друг другу руки, причем девушка поднесла руку матери к своим губам и поцеловала ее, а потом протянула свою ручку мне и с прелестной ласковой улыбкой молвила:
— Мы с вами непременно должны подружиться: я люблю вашу maman, как родная дочь, и хочу, чтобы вы любили меня как сестру.
Я очень неловко поклонился и еще неловче пожал поданную мне ручку в темной перчатке.
— Это мой молодой друг, дочь профессора Ивана Ивановича Альтанского, о которой я тебе говорила, — сказала мать.
— А вы уже успели обо мне говорить? — подхватила, улыбаясь, девушка и тотчас же, оборотясь ко мне, добавила: — Катерина Васильевна так меня избаловала, что я боюсь забыться и начать думать, что я в самом деле достойна ее внимания; но вы, как мой непременный друг и нареченный брат, пожалуйста, спасайте меня от самообольщения и щуняйте* за мои пороки, которых во мне ужасная бездна.
— Например? — спросила, нежно и с наслаждением на нее глядя, мать.
Девушка рассмеялась и, сдвинув почти прямолинейно лежавшие густые темные брови, проговорила:
— За примером ли дело? вот первый пример: моя невоздержность: я хожу сегодня по воздуху, когда мне позволено выходить только в солнечные дни. Это гадко.
— А зачем ты это делаешь, Харита?
— Ужасно скучно, — отвечала она, и по молодому лицу ее точно пробежало облако, но сейчас же развеялось, и девушка, улыбаясь, отнеслась ко мне с словами: — видите, какая я пустая: жалуюсь на скуку и сама смеюсь. Вы, однако, не торопитесь делать заключения, что я сумасшедшая. Когда вы познакомитесь с нашей прекрасной малороссийской поэзией, на чем я по праву дружбы буду непременно настаивать, то вы увидите, что тут нет необходимости: у нас воспевают такое «лихо», которое «смеется»*. А впрочем, я не задерживаю вас, — прощайте до вечера.
Она пожала нам руки и пошла в гору, к монастырю, а мы вниз, к Крещатику, но матушка, сделав несколько шагов, остановилась и оборотилась назад.