Я проснулся на рассвете и, как только произвел оценку местности, сразу понял, где нахожусь. С того места, где я стоял, была видна дорога на Форт Эвелл, а на ее обочине стоял знакомый мне высохший вяз. Значит, я — на расстоянии около восемнадцати миль от своего ранчо. Я тут же вскочил в седло и когда бросил взгляд через Холодную речку в направлении дома, то увидал этот миридж. Все эти мириджи на самом деле какое-то чудо, просто удивительно. Мне в жизни приходилось их видеть раза три-четыре, не больше. Утро было туманным, кудрявые облачка, похожие на бухточки, также плыли по небу и в ложбинах тоже стоял туман. Я видел мой дом, мое ранчо, сарай для стрижки овец, забор, на котором висели седла, поленницу дров, топор, воткнутый в чурбан, — в общем, все, что было на моем дворе, я видел ясно-ясно, словно все это находилось от меня на расстоянии не больше двухсот ярдов, а я смотрел на все это через легкий утренний туман.
Все это казалось каким-то призрачным, чуть больше, чуть меньше, чем на самом деле, но я отчетливо видел белые занавески на окнах и даже ягнят, пасущихся возле загона. «Как все же забавно, — подумал я, — видеть все так близко, когда до дома целых восемнадцать миль!»
Вдруг я увидел, как отворилась дверь, на крыльцо вышла жена с нашим ребенком на руках. Не знаю, почему я не заорал, не окликнул ее, — не могу этого понять. Но, клянусь, я был ужасно рад ее видеть, знать, что она жива-здорова. И вот тогда я увидал что-то большое, крупное, черное; это черное двигалось, становилось все отчетливее и, когда вся картина вошла в фокус, я понял, что это мексиканец со своим широкополым сомбреро, подъехавший на своей лошади к забору ранчо. Он постоял там с минуту, потом я увидел, как моя жена вбежала в дом, захлопнув за собой дверь. Я видел, как мексиканец спрыгнул с лошади, подергал запертую дверь, а потом пошел за топором, который торчал в чурбане среди кучи дров. Он вернулся со своим орудием и принялся рубить дверь. Миридж становился чуть тусклее, словно его краски выцветали. Не знаю, что меня дернуло тогда, в ту минуту, что заставило совершить такую глупость, но я ничего не мог с собой поделать. Я быстро вытащил из чехла свой винчестер, прицелился в этого подлого негодяя и выстрелил. Потом стал клясть себя, называть законченным идиотом: кто же пытается пристрелить человека на расстоянии восемнадцати миль? Я вложил в чехол свою винтовку, вскочил в седло и, вонзив шпоры в свою лошадку, помчался через густой кустарник с такой скоростью, с какой путник улепетывает от гремучей змеи.
Я проскакал все восемнадцать миль минут за восемьдесят. Я не выбирал дороги, скакал напролом, через колючие заросли, ловко перепрыгивая через речки и ручьи. Когда доскакал до ранчо, то свалился со своей лошадки, а она, вся в пене, прислонилась к забору и с укоризной глядела на меня. Перемахнув через забор, я помчался к черному входу. С грохотом взбегал по ступенькам крыльца и орал словно безумный, выкрикивая имя жены, Сэлли, но не узнавал своего голоса, это был не мой голос, могу поклясться.
Дверь отворилась, и на пороге появилась жена с ребенком, слава богу, оба живы-здоровы, только перепуганные, словно кролики.
«Ах, это ты, Джим, — сказала жена, — где же, где же ты так долго пропадал? Какой-то пьяный мексиканец сегодня утром напал на наш дом, пытался взломать дверь, разрубить ее топором. Я хотела задать ему несколько вопросов, но не могла. Вот, сам посмотри».
Парадная дверь была изрублена на куски, на крыльце лежал топор, а на земле неподалеку и сам мексиканец. Пуля из моего винчестера угодила ему прямо в лоб.
— Ну и кто его застрелил? — спросил адвокат.
— Я рассказал вам все, что мне известно, — ответил владелец овцеводческой фермы. — Сэлли сказала мне, что этот человек вдруг неожиданно упал в тот момент, когда долбил дверь топором, но она никакого выстрела не слышала. Я не собираюсь ничего объяснять, просто рассказываю то, что произошло. Вы можете, конечно, сказать, что кто-то в кустарнике, увидев, как этот наглец взламывает дверь, пристрелил его, используя при этом бесшумный порох, а затем улизнул, не оставив своей визитки, но вы также можете сказать, что ни черта не понимаете, как, впрочем, и я сам.
— Неужели вы думаете… — начал было снова адвокат.
— Ничего я не думаю, — перебил его хозяин овец. — Обещал, что расскажу вам об этом миридже, который я видел, и все честно и подробно вам рассказал. Ну что, там в кофейнике не осталось еще кофе?
Трагедия{42}
(Перевод Л. Каневского)
— Клянусь бородой пророка, о Шехерезада, ты все правильно сделала, — сказал халиф, откидываясь назад и откусывая кончик сигары.
Уже тысячу ночей Шехерезада № 2, дочь великого визиря, сидела у ног могущественного халифа Западной Индии и рассказывала такие истории, от которых у придворных перехватывало дух.
Мягкие, мелодичные звуки падающих струй в фонтане приятно услаждали слух. Рабы разбрасывали лепестки роз по мозаичному полу и махали опахалами из павлиньих перьев с драгоценными камнями. За стенами дворца в саду, в кронах финиковых пальм, распевали заморские птички, черные вороны, предвещавшие несчастье, перелетали с ветки на ветку диковинных восточных деревьев, а из Нью-Йорка сюда долетала прилипчивая сентиментальная мелодия, которую приносил с собой свежий бриз.
— Ну, Шехерезада, — продолжал халиф, — по контракту за тобой еще одна история. Ты рассказала нам ровно тысячу, и все мы были просто поражены твоим великолепным талантом рассказчицы. Все твои истории совершенно новые и не утомляют нас, как пошлый вздор, который несет Маршалл П. Уайлдер. Ты такая молодчина! Но послушай, дочь Луны и первая кузина фонографа, ты нам должна еще одну историю. Пусть она будет такой, которую еще никто и никогда не рассказывал в моем царстве. Если справишься, получишь тысячу золотых монет и в придачу сотню рабов в услужение, но если твой рассказ с бородой, то уж не обессудь, придется заплатить своей головой.
Халиф подал знак, и палач Месрур подошел к Шехерезаде, стал рядом с ней. В руках у него поблескивала острая секира. Сложив руки на груди, он замер, словно статуя, а халиф тем временем продолжал:
— Ну, что же, Шехерезада, приступай. Если твой рассказ будет похож на рассказ номер четыреста семьдесят пять, в котором багдадского купца застает его любимая жена на концерте, устроенном в саду на крыше дома, с его машинисткой или на номер шестьсот восемьдесят четыре, в котором какой-то кади из города вернулся поздно босой и наступил на гвоздь, то это подойдет, но если ты снова станешь навязывать нам Джо Миллера, то, клянусь честью, пожалеешь об этом.
Шехерезада, отправив в рот новую жевательную резинку, села на ногу и начала свой рассказ.
— О, могущественный халиф, есть у меня одна историйка, которая всех вас просто очарует. В моем каталоге она числится под номером двести восемьдесят восемь. Но не могу ее рассказать, не могу, в самом деле. Я…
— Почему же нет, Шехерезада?
— Ах, брат Солнца и личный секретарь Млечного Пути, я все же женщина скромная, а рассказ слишком грубый, слишком неприличный, так что мне его никак нельзя рассказывать.
Шехерезаде самой вдруг стало стыдно, и она закрыла в смущении лицо руками.
— Давай рассказывай, я велю тебе, — сказал халиф, подвигаясь к ней поближе. — Не обращай на меня никакого внимания. Я ведь начитался Лауры Линн Джибби и Ибсена. Давай выкладывай свой номер двести восемьдесят восемь.
— Но я ведь уже сказала, халиф, он слишком неприличный.
Калиф подал знак. Палач Месрур взмахнул секирой, и головка Шехерезады покатилась с плеч.
— Я прекрасно знал, что номер двести восемьдесят восемь до неприличия груб, но такая вопиющая непристойность недопустима, это выше моих сил…
Достаточно вызывающая провокация{43}
(Перевод Л. Каневского)
— Он вдарил меня первый.
— Он спровоцировал меня, ваша честь.
— Я не собирался даже прикасаться к этому ниггеру, покуда он сам не ударил меня изо всей силы.
Так препирались два негра, стоя перед мировым судьей, который разбирал их дело о драке.
— Для чего вы ударили этого человека стулом? — спросил судья.
— Я играл на французской арфе, господин судья, на балу эмансипированных сыновей Пресвятых Дев в Сэм Гобсоне, а он в это время играл на гитаре, под которую танцевали ниггеры. И вот этот парень, которого я треснул, считает, что он тоже умеет играть на французской арфе, но это неправда, играть на ней он не умеет.
— Ложь, я умею на ней играть…
— Помолчите, — строго одернул его судья. — Продолжайте ваши показания.
— Ну, я играл на ней, когда подходит этот парень, которого я треснул. Он ужасно завидовал мне, тому, как я хорошо играю, и был вне себя из-за того, что комитет выбрал именно меня для игры на балу. И вот когда я играл, этот долбанутый парень подходит прямо ко мне и говорит: «От твоей музыки уже созрели все арбузы на высокой горе». Ну, я продолжаю играть. Тогда он говорит: «Представьте себе, что у тебя в руках большой, спелый арбуз с красной мякотью и черными семечками». Я продолжаю играть. А он говорит: «Ты тащишь его в автобус, разбиваешь острым камнем и погружаешь свою клешню в самую его красную мякоть, вытаскиваешь из него пригоршню сладкой массы и оглядываешься по сторонам, не подходит ли кто». Ну, я продолжаю играть. А он говорит: «Ты набиваешь себе арбузом полный рот, ты жуешь, жуешь, сок его выливается у тебя изо рта и течет по подбородку, скатывается на шею, на грудь, а сладкая масса растекается в твоем горле».