– Какие последствия? Яснее выражайся! Римляне умели. Что ж тебе впрок не идет?
– Девочки еще так наивны. Он может наговорить с три короба, обольстить, наобещать и… в общем… случится… особый конфуз… Ведь физическая зрелость наступает раньше…
– Обрюхатит какую-нибудь, что ли? А жениться не станет? Это?
– Каденька! Ну как ты выражаешься?!
– Как есть, так и выражаюсь. А как надо? Куикве суум? Ты, значит, меня четыре раза почти подряд брюхатил, и ничего, все своим именем называлось. А коли до девочек коснись, так… легкое эфирное дуновение? Брось! Не так уж они и наивны, как ты думаешь. Я об этом позаботилась. А коли кто из них сам решит… Так и что? Неужто не вырастим, не воспитаем?
– Ка-аденька! – Водянистые глаза Левонтия Макаровича буквально полезли из орбит. – Что ты говоришь?!
– А что ж еще? – Леокардия пожала плечами. – Кем им здесь увлечься? Остолоп Николка? Жидовин толстогубый? Инородцы? Я бы и не прочь, среди инородцев очень приличные люди есть, но ведь смеси-то что дают? Вон Печинога, сам – золотая голова, но погляди только, как весь род-то исковеркало. А этот, глянь, какой красавец, говорун, кровь с молоком, и дети от него красивые получатся… Если вот хоть Аглаю представить… Порода…
– Каденька! Я… Я не нахожу слов… Твой образ мысли… Наши дочери – не племенная скотина!
– Да-а?! – бешеным шепотом отвечала супруга. – А как ты мыслишь их замуж отдавать, а? Из здешних резервов? Уже обсудили. Приезжий фанфарон – самый приличный. Везти в Тобольск? Ишим? А чем это, позволь узнать, отличается от той же ярмарки, на которой племенных коров на торг выставляют? А?! Молчишь? Противно, противно!
Серж меж тем покончил с балом и по просьбе Любочки рассказывал об экипаже, который был у него в Петербурге.
– А что в петербургском обществе думают об переселенческом вопросе? – прервал рассказчика высунувшийся из угла Петропавловский-Коронин.
– Да как-то ничего особенного, – отмахнулся Серж, ощутил себя в перекрестье удивленных взглядов, поправился: – То есть что-то думают, конечно, но я этим, признаться, не очень интересовался.
– Поня-а-атно, – саркастически протянул учитель, бросил на Надю выразительный взгляд и снова, как произнесшая реплику маска, убрался в свой угол.
– В дрожках-«эгоистах» сиденье вовсе нешироко, но это удобно, когда едешь вдвоем с дамой. Поневоле приходится обнимать ее за плечи. С обеих сторон два обтянутых кожей, лакированных крыла защищают от грязи, переходят в низкие подножки, ведь дверей у дрожек нет. Выкрашены в мой любимый цвет – цвет вороньего глаза, а по основному тону идет сетка из голубых и зеленых нитей. Сиденье обито сафьяном темных тонов. Под ногами – непременно мокет; некоторые стелют персидский ковер, но мне это всегда казалось слегка моветонным…
– А-ах! – Аглая нервно поднялась с дивана и, ломая пальцы, принялась ходить вдоль отмерзших от жара и дыхания многих людей окон.
Серж с удовольствием наблюдал за ее царственной походкой.
– А хомуты как устроены? – деловито спросила Надя. – По-французски или уж по-английски?
Любочка ожгла сестру неприязненным взглядом.
– Переселенческий вопрос занимает нынче все образованное сословие, – послышалось из угла.
– В какой глуши… Боже, в какой мы глуши! – Аглая коротко простонала сквозь стиснутые зубы.
Стоя внизу на улице, глядят на освещенные окна трое парней. Старший, слегка полноватый, с живыми черными глазами, не отрываясь смотрит, как плывет мимо окон фигура Аглаи. Маленькая голова на длинной изогнутой шее, высокая прическа. Должно быть, именно так, гордо и неколебимо, ходят в далеких, раскаленных от солнца песках арабы-бедуины. И здесь, в Сибири, на другом конце света… Неожиданно даже для себя, парень начинает что-то напевно говорить на незнакомом приятелям языке. Дружки отшатываются, смотрят настороженно, прислушиваются. Потом один из них пинает сказителя в бок:
– Эй, Илюшка, ты чего это?! Сдурел?
– Приворот ваш, что ли? – с интересом спрашивает другой, очень похожий на первого.
– Нет, – отвечает тот, кого назвали Ильей. – Это «Шир гаширим», по-русски – «Песнь песней».
– А про что? – Слегка раскосые, припухшие глаза еще больше щурятся от морозного ветерка, но глядят с любопытством.
– «Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами… Заклинаю вас, дщери иерусалимские, сернами или полевыми ланями: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно… Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях…»
Скрипит снег под сапогами, черные доски заборов равнодушно щерятся в темноту, ущербная луна наклонилась с небес. Высокий, словно хрустальный голос Ильи трепещет в морозном воздухе. Приятели смотрят на него почти с испугом.
– Какая глушь! – бессильно повторяет Аглая в жарко натопленной комнате и снова, и снова ломает тонкие пальцы.
Глава 22,
в которой Машенька страдает, а после идет к Иордани и имеет там неожиданную встречу
Быстро скачет время, ох как быстро. Не успели порадоваться первому снегу – а вот уж скоро и Рождество, и конец посту. В доме Гордеевых пост соблюдали по-разному. Мужчины – нестрогий; Марфа Парфеновна, при всей своей суровой праведности, понимала, что такой медведь, как ее братец, на грибах да капусте и недели не продержится. А Петруша, тот, известное дело, – баламут, охальник: дома не накормишь – пойдет в трактир. У Самсона с Розочкой, хоть они и крещеные, скоромное для гостя всегда найдется.
К себе же и племяннице Марфа Парфеновна старалась быть безжалостной. Маша, бывало, морщилась: что за чай без пышек, а без чая – что за житье! Но на сей раз она постилась истово. К роялю не подходила. Новые романы, присланные перед постом, лежали на полке неразрезанные. Проснувшись до света, спешила в церковь к утрене. Аниска, которой приходилось тащиться за нею, сокрушенно бурчала (едва удерживая на языке крепкие слова, коих постом даже в мыслях произносить не положено): привел же Господь барышню влюбиться! Теперь покоя не дает ни себе, ни людям. И хоть бы влюбилась-то как нормальная: приоделась бы, нарумянилась, глазами бы на управляющего постреляла. Ведь глаза-то у нее – красивые! И улыбка, если захочет…
Увы, Маша не хотела ни улыбаться, ни стрелять глазами. Ей было все ясно, никаких иллюзий не осталось. Она – калека, легкая и лукавая девичья жизнь ей недоступна. Да, разбежалась было… как корова на льду. Смешно и грешно. Теперь оставалось этот грех замаливать.
Она и замаливала. Выстаивала утрени, а раз в неделю – непременно – и Всенощное бдение (тут, правда, стоя не получалось, и так-то возвращалась домой как не своя, не чувствуя ни мороза, ни ветра, ни собственного тела). Смотрела не отрываясь на любимую икону – на ней Богородица расстилала над Русью плат, легкий, как первый снег. Просила за отца, за Петю, за тетку, еще – за отца, за отца, за отца… И за него, Митю. Что там сказал темный вогульский шаман про две души? Чего боится тетка? Неправда все. Лучше его нет. И правильно, что он не смотрит на Машу – разве ему такая нужна? Ему и Златовратские не нужны, зря он к ним ходит! Ее пугало ожесточение, поднимавшееся всякий раз при мысли о кузинах. Опять – грех! Молись, молись…