— Ладно-о, она меня — в дворники, я к ней — в любовники, и жил около ее теплого хлеба года с три время…
— Смело врешь, — прерывает его Медвежонок, озабоченно разглядывая прыщики на своем носу. — Кабы за ложь деньги платили — быть бы тебе в тысячах!
Яков жует, по слепому его лицу двигаются сивые колечки волос, шевелятся мохнатые уши; выслушав замечание повара, он продолжает так же мерно и быстро:
— Была она меня старше, стало мне с ней скушно, стало мне нудно, и связался я с племянницей ейной, а она про то узнала да по шее меня со двора-то…
— Это тебе награда — лучше не надо, — говорит повар так же легко и складно, как Яков.
Кочегар продолжает, сунув за щеку кусок сахара:
— Проболтался я по ветру некоторое время и приснастился к старичку-володимерцу, офене,[116] и пошли мы с ним сквозь всю землю: на Балкан-горы ходили, к самым — к туркам, к румынам тоже, ко грекам, австриякам разным — все народы обошли, у этого — купишь, тому — продашь…
— А воровали? — серьезно спрашивает повар.
— Старичок — ни-ни! И мне сказал: в чужой земле ходи честно, тут, дескать, такой порядок, что за пустяки башку оторвут. Воровать я — верно — пробовал, только — неутешно вышло: затеял я у купца коня свести со двора, ну — не сумел, поймали, начали, конешное дело, бить, били-били — в полицию оттащили. А было нас — двое, один-то настоящий, законный конокрад, а я так себе, из любопытства больше. А у купца этого я работал, печь в новой бане клал, и начал купец хворать, тут я ему во сне приснился нехорошо, испугался он и давай просить за меня начальство: отпустите его, — это меня, значит, а то-де он во сне снится: не простишь ему, бает, не выздоровеешь, колдун он, видно, — это я, стало быть, колдун! Н-ну, купец он знатный, отпустили меня…
— Тебя бы не отпустить, а в воду опустить дня на три, чтоб из тебя дурь вымокла, — вставил повар.
Яков тотчас подхватил его слова:
— Правильно, дури во мне много, прямо сказать — на целую деревню дури во мне…
Запустив палец за тугой воротничок, повар сердито оттягивает его, мотая головой и жалуясь с досадой:
— Какова чушь! Живет на земле вот такой арестант, жрет, пьет, шляется, а — к чему? Ну, скажи, зачем ты живешь?
Чавкая, кочегар отвечает:
— Это мне неизвестно. Живу и живу. Один — лежит, другой — ходит, чиновник сиднем сидит, а есть — всякий должен.
Повар еще более сердится.
— То есть, какая ты свинья, что даже — невыразимо! Прямо — свиной корм…
— Чего ты ругаешься? — удивляется Яков. — Мужики — все одного дуба жёлуди. Ты — не ругайся, я ведь с этого лучше никак не стану…
Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе, я смотрел на него с неизбывным удивлением, слушал разинув рот. В нем было, как я думал, что-то непоколебимо спокойное, какое-то свое, крепкое знание жизни. Он всем говорил «ты», смотрел на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех — капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса — как бы выравнивал в один ряд с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
Бывало — стоит он перед капитаном или машинистом, заложив за спину свои длинные обезьяньи руки, и молча слушает, как его ругают за лень или за то, что он беспечно обыграл человека в карты, стоит — и видно, что ругань на него не действует, угрозы ссадить с парохода на первой пристани не пугают его.
В нем есть что-то всем чужое — как это было в Хорошем Деле, он, видимо, и сам уверен в своей особенности, в том, что люди не могут понять его.
Я никогда не видал этого человека обиженным, задумавшимся, не помню, чтобы он долго молчал, — из его мохнатого рта всегда и даже как будто помимо его желания непрерывным ручьем текли слова. Когда его ругают или он слушает чей-либо интересный рассказ, губы его шевелятся, точно он повторяет про себя то, что слышит или тихонько продолжает говорить свое. Каждый день, кончив вахту, он вылезал из люка кочегарни, босой, потный, вымазанный нефтью, в мокрой рубахе без пояса, с раскрытой грудью в густой кудрявой шерсти, и тотчас по палубе растекался его ровный, однозвучный, сиповатый голос, сеялись слова, точно капли дождя.
— Здорово, мать! Куда едешь? В Чистополь? Знаю, бывал там, у богатого татарина батраком жил. А звали татарина Усан Губайдулин, о трех женах был старик, ядреный такой, морда красная. А одна молодуха, за-а-бавная была татарочка, я с ней грех имел…
Он везде — был, со всеми женщинами на своем пути имел грех; он рассказывал обо всем беззлобно, спокойно, как будто никогда в жизни своей не испытал ни обиды, ни поругания. Через минуту его речь звучала где-то на корме.
— Честной народ, которые — в карты играют! В стуколку, в три листика, в ремешок, эй! Утешное дело — карта, сидя можно деньги взять, купеческое занятие…
Я заметил, что он редко говорит: хорошо, плохо, скверно, но почти всегда: забавно, утешно, любопытно. Красивая женщина для него — забавная бабочка, хороший солнечный день — утешный денек. А чаще всего он говорил:
— Наплевать!
Все считали его лентяем, а мне казалось, что он делает свою трудную работу перед топкой, в адской, душной и вонючей жаре, так же добросовестно, как все, но я не помню, чтобы он жаловался на усталость, как жаловались другие кочегары.
Однажды у старухи-пассажирки кто-то вытащил кошель с деньгами; было это ясным, тихим вечером, все люди жили добродушно и мирно. Капитан дал старухе пять рублей, пассажиры тоже собрали между собою сколько-то; когда деньги отдали старухе, она, крестясь и кланяясь в пояс людям, сказала:
— Родимые — тут на три целковых с гривенником лишку вышло противу моих-то!
Кто-то весело крикнул:
— Бери всё, бабка, чего зря звонить? Трешница никогда не лишняя…
Кто-то складно сказал:
— Деньги — не люди, лишними не будут…
А Яков подошел к старухе и предложил серьезно:
— Давай мне лишнее-то, я в карты сыграю!
Публика засмеялась, думая, что кочегар шутит, но он стал настойчиво уговаривать смущенную старуху:
— Давай, бабка! На кой тебе деньги? Тебе завтра — на погост.
Его прогнали, изругав; он, покачивая головою, говорил мне с удивлением:
— Чудак народ! Чего бы путаться в чужое дело? Ведь она сама объявила — деньги ей лишние! А меня бы трешка утешила…
Деньги, должно быть, очень забавляли его своей внешностью, — разговаривая, он любил чистить серебро и медь о штаны, а высветлив монету до блеска и пошевеливая бровями, разглядывал ее, держа в кривых пальцах перед курносым лицом. Но он был не жаден на деньги.
Однажды он предложил мне играть с ним в стуколку, я не умел.
— Не умеешь? — удивился он. — Как же ты? А еще грамотен! Надо тебя обучить. Давай играть внарошку, на сахар…
Он выиграл у меня полфунта пиленого сахару и всё прятал куски за мохнатую щёку, потом, найдя, что я умею уже играть, предложил:
— Теперь давай всерьез играть, на деньги! Есть деньги?
— Есть пять рублей.
— А у меня два с гаком.
Разумеется, он живо обыграл меня. Желая отыграться, я поставил на кон поддевку в пять рублей, и — проиграл, поставил новые сапоги в трешницу — тоже проиграл. Тогда Яков сказал мне недовольно, почти сердито:
— Нет, ты играть не можешь, больно горяч — сейчас поддевку долой, сапоги! Это мне не надо. На-ко, возьми обратно одежу и деньги возьми, четыре целковых, а рубль — мне за науку… Ладно ли?
Я был очень благодарен ему.
— Наплевать! — сказал он в ответ на мои благодарности. — Игра — это игра, забава, значит, а ты словно в драку лезешь. Горячиться и в драке не надо — бей с расчетом! Чего там горячиться? Ты — молодой, должен держать себя крепко. Раз — не удалось, пять — не удалось, семь — плюнь! Отойди. Простынешь — опять валяй! Это — игра!
Мне он всё более нравился и не нравился. Иногда его рассказы напоминали бабушку. Было в нем много чего-то, что привлекало меня, но — резко отталкивало его густое, видимо, на всю жизнь устоявшееся, равнодушие к людям.
Как-то раз, на закате солнца, пьяный пассажир второго класса, дородный купец-пермяк упал за борт и, барахтаясь, поплыл по красно-золотой водной дороге. Машину быстро застопорили, пароход остановился, пустив из-под колес облако пены, красные лучи заката окровавили ее; в этой кипящей крови, уже далеко за кормой, бултыхалось темное тело, раздавался по реке дикий крик, потрясавший душу. Пассажиры тоже орали, толкаясь, наваливаясь на борта, сгрудившись на корме. Товарищ утопавшего — тоже пьяный, рыжий и лысый — бил всех кулаками, прорываясь к борту, и рычал:
— Прочь! Я его сейчас достигну…
Уже двое матросов бросились в воду и саженками плыли к утопавшему, с кормы спускали шлюпку, а среди криков команды, визга женщин, спокойной и ровной струйкой растекался сиповатый голос Якова:
— Уто-онет, всё едино утонет, потому — поддевка на нем! В длинной одёже — обязательно утонешь. Напримерно — бабы, отчего они скорее мужика тонут? От юбок. Баба как попала в воду, так сейчас и на дно, гирей-пудовкой… Глядите — вот и потонул, я зря не скажу…