47. Если серб…
В каком-то отношении мы прямые противоположности. Если серб умеет, «обернувшись», бесстрашно посмотреть на себя-как-мертвого, умеет увидеть, что за ту жизнь, которой он живет, надо уметь и умирать и от этого он будет полнее ценить саму эту жизнь, то русский изначально уже умирающий, почти мертвый. Русский должен пережить новое начало жизни, то есть узнать – зачем ему жить, ибо жизнь вокруг него – никакая не жизнь. Смысл подступает к русскому не как родовое прошлое, когда из темного прохода выйдут роды и роды тех, кто жили одной с тобой жизнью, а как никогда еще не бывшее будущее, как незнакомец, который ни на что из того, что есть сейчас, похож не будет. Лишь когда русский увидит все по-другому, лишь тогда русские слова и вещи обретут для него свои правильные смыслы. А покуда все обречены не любить друг друга и ждать нового сообщения, новых вестей о себе из будущего, из ниоткуда, от царя, потому что все – как мертвые, все – не те, какими должны быть. Серб никаких вестей о себе не ждет, ниоткуда. Среди поразительно красивой природы, среди стойкого обычая, среди традиций и с близостью цивилизации Европы, его жизнь вполне ему подходит, она есть та самая жизнь, которой он хочет жить. Но она есть еще и та жизнь, за которую ему на протяжении столетий, какой бы ни была эпоха, приходилось умирать, и более того, лишь умирая за нее, он каждый раз подтверждал, что это именно та жизнь, которая ему и нужна. Поэтому его взгляд на эту жизнь включает еще и его личную смерть, темное включает и светлое, и все это делает его одного как бы чуть выше роста среднего человека, заставляет смотреть чуть глубже, чем обычно полагается живым.
Русский, будучи героем своего национального произведения (не эпоса – литературы), оптики своей национальной интуиции, удерживает в себе собственную индивидуальную незначительность, малость и ожидает прихода издали необъятности, царского, прекрасного, подлинно яркого места. Поэтому приход «корня» в его малое слово открывает ему скорее видение новой прекрасной жизни, в которой он полностью растворяется, а слово делается – никогда доселе не бывшим, новым, очищенным, огромным опытом. «Никогда и нигде, – говорит мой отец, – не встречал такой низости, как в России, и, с другой стороны, такой чистоты». «Поскреби русского – найдешь Бога», – говорят сербы, любя нас, покуда мы, себя ненавидя, хмыкаем на это отскребанным в себе «татарином» да «медведем».
«У нас нет такой растяжки, у нас все ближе»,– говорит отец. Он имеет в виду такую близость противоположного, что не позволяет противоположностям расходиться настолько далеко, чтобы не мочь вернуться обратно в одного человека. Наоборот, сербы должны вернуться: единство противоположного и оставляет для серба основу его колорита. Русский же в своей раскачке доходит почти до точки невозвращения, ему требуется абсолютный выход. Смысл, синтезируемый в России,– уже за гранью всякой противоположности, всякой индивидуальности, он не делает человека выше, чем человек, он просто слишком большой, слишком высокий для человека. Ведь наша «национальная» икона – Троица – говорит не столько о воскрешении тела, возвращении народа в его родах и семьях и о раскрытии ангелической природы в каждом, сколько о природе Бога, до которой, быть может, стремится дослушаться русское слово. И для русского дело не в том, чтобы, прожив смерть, вернуться в самого себя к своим братьям, в свою индивидуальную рамку или стать человекоптицей, а в том, чтобы, пережив рождение, став новым, себя не знающим, отдаться полностью Другому, быть уже без всяких рамок или держась в своей рамке одною лишь милостью Божьей.
48. Свечи
Случайно ли в сербских церквах не выделяют особого места для свечей за мертвых, ушедших под землю? Мы вот расставляем золотые подсвечники с подносами для свечей за здравие живым по всей церкви. И эти живые, горящие в подсвечниках, точно паломник, что ходят от святого места к святому месту. А «мертвых» мы успокаиваем на неподвижном столе-каноне, словно они тоже такие вот поверхностные люди, но только не могут ходить, ибо с того места, где они, сойти уже нельзя. Тьма, окружающая канон, какая-то особо разряженная, проваленная. Как будто место канона полностью и свято, и страшно, и невообразимо. Сербы ставят свечи мертвым не на золотой поднос, а в песок, и не отдельно, а внизу тех же золотых подсвечников, что и живым. Золото обрамляет не золотые подносы со свечами, а песок, и заключенные в эти подсвечечные фигуры мертвые ходят в этих золотых «ногах» по святым местам церкви вместе с живыми, объединенные «землею». Нижний круг мертвых шире небольшого верхнего круга живых, воткнутых, впрочем, как и мертвые, тоже прямо в песок. Песок – это неродящая земля, потому что все родится теперь от Бога – и живые и мертвые. Все метафоры близки и прямы и реализованы с той степенью буквальности, которой нет в России.
Страшное так прямо встроено в светлое, мертвое – в живое, земля и песок – в золото, они удерживаются в одном взгляде, в одном теле. Как если бы всякий живой на своих плечах нес и нечто обратное себе, свой корень, себя умершего, себя возвращающегося.
49. Одна единица власти
«Зачем крестишься на церковь?» – спрашивает меня Саша, друг моего отца. «Я приветствую Дом Бога».– «А я всегда думал, что Бог должен быть внутри». Он, в самом деле, кажется, не считает, что постройка из камня лучше тела здорового человека. «Но в церкви – служба»,– отвечаю я. «А я и так служу Богу,– я всю жизнь воюю с католиками и мусульманами»,– говорит Саша, точно угадывая ту рифменную связь, что существует между молитвой и битвой.
На русское ухо это весьма самонадеянно, как-то по-пугачевски. В ухе моем, куда эти Сашины слова попадают, сразу слышится ответный и недовольный голосок потревоженной тетушки-улитки, скучной администраторши, Бабы-яги, живущей в моей ушной раковине: «А ты, мил-человек, сам-то кто такой будешь, что домом Бога себя величаешь?» Но вокруг я вижу горы, большое небо, каменную церковь на каждом выступе, а внизу дороги – огромное, большое море. Что ж… расширься, ухо, усилием пловца прими в себя гомон морской, будь отзывчивым, поверь чужому гостеприимству, потому что все равно здесь это – так.
50. Смех
Не эта же ли самая способность и при жизни посмотреть на себя как на мертвого, как на простую телесную завязь, сгусток чужого удовольствия порождает не только высокий смысл,