Пусть перечтут эту книгу читатели настоящей работы, уже не о Мертвом Доме, а о целом Мертвом Царстве. Как различны масштабы царской и советской каторги! В остроге Достоевского сидело 250 человек, и это все, что он видел. Четыре года он провел в условиях, которым позавидует каждый советский з/к. Достаточно скзаать, что он имел на каторге своего слугу, который за 30 копеек в месяц варил ему, ставил самовар и ухаживал за ним. Достоевский за все 4 года не ел казенного – у него была возможность питаться за свой счет. – «Обыкновенно я покупал кусок говядины по фунту в день»… – «Осип стряпал мне несколько лет сряду все один и тот же кусок зажаренной говядины». – О таких вещах, как хлеб, каша, калачи – не говорят, этого было в остроге вдоволь. Работа не была нормирована, никто не надорвался на работе, и все ели одинаково. Были на царской каторге плети и розги. Прошло сто лет – и их заменили расстрелы за отказ от работы. Унижение телесного наказания не более страшно, чем то, которому мы были подвергнуты в советских лагерях, где нас заставили лгать, притворяться и отрицать то, что нам было свято. Каждый, прошедший школу обезличения в советских лагерях, подтвердит, что неуважение к человеку там далеко превзошло все, что существовало на царской каторге. Это неуважение к человеку выражается уже в самой цифре лагерного населения. Место тысяч, как во времена Достоевского, заняли миллионы.
На четвертом году заключения я раздобыл в лагере «Записки из мертвого дома» Достоевского и прочел их, сравнивая эволюцию каторги со времен Николая I. Сравнение это не в пользу Советской власти. Я читал отрывки из этой книги своим соседям з/к: люди эти смеялись и… завидовали. Я прочел описание праздника из «Записок» (у нас праздников не было). Когда я дошел до слов: «К вечеру инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много всякой всячины из съестного: говядину, поросят, даже гусей…» раздался хохот: «Вот так каторга! на базар ходили!…» – «Поросенок Акима Акимыча был зажарен превосходно». Поразительно, на какие мелочи обращали внимание з/к при чтении. Описание госпиталя: «Больной арестант обыкновенно брал с собой сколько мог денег, хлеба, потому что в тот день не мог ожидать себе в госпитале порции, крошечную трубку и кисет с табаком, кремнем и огнивом. Эти последние предметы тщательно запрятывались в сапоги…» Тут меня прервали слушавшие: «Табак был! – сказал с завистью один – и в сапоги прятали…» И все засмеялись, потому что сапоги в советском лагере это вещь, которая имеется только у единиц.
Всем очевидно было, что на каторге, о которой рассказал Достоевский (а это еще была самая тяжелая из разных видов царской каторги) кормили досыта и не замучивали на работе. С точки зрения советского з/к – доходяги все остальное уже не так важно.
Наконец, сидевшие там были уверены, что с концом срока выйдут на свободу, тогда как самую ужасную черту советских лагерей составляет отсутствие этой уверенности до самого последнего момента. И однако, именно на этой каторге, которая нам казалась такой негрозной, Достоевский надорвался душевно. Каждый, читающий его книгу, сразу видит в чем дело, видит «больное место» – описания сцен мучительства, детализованные описания наказаний плетьми и розгами (которым сам автор никогда не подвергался), сладострастное и уже гениальное раскапывание психологии палача и жертвы, безграничный ужас припертого к стенке человека, не знающего выхода. И чтобы не думали, что это все от доброты и обиды за человека – рядом удивительное по контрасту бесчеловечие в знаменитом описании жида и «полячишек» – без умения и без желания сочувственно проникнуть в их чужую и рядом протекающую жизнь, – как будто это существа с другой планеты или только плоские картинки на стене, а не живые люди.
«Лагерный невроз» Достоевского, который в будущем исказил все его восприятие мира и тенью лет на все его творчество – разумеется, не результат особой «деликатности», а сильного ожога, содранной кожи, обнаженной раны. В лагере люди теряют деликатность, грубеют. Неженок нет в лагере, и зубы там рвут без кокаина. Явления, которые сверхчувствительных людей Запада выводят из равновесия, нам из-за ограды лагеря представляются совсем в другом свете. Мне удалось в лагере прочесть книгу Стейнбека «Гроздья гнева», очень популярную в Советском Союзе. Она изображает процесс пауперизации американских фермеров, но в самых сильных местах я не чувствовал ни сострадания, ни особого ужаса их положения. Я видел только то, что их «голод» был лучше, чем наша «сытость», и что они были свободны передвигаться по стране, протестовать, бороться. К их услугам было перо Стейнбека, а у нас был во рту кляп. Если бы Стейнбек пожил немного в нашем лагере, он бы менее нервно реагировал на американские непорядки. – Нет, мы не были слабонервными людьми. «Лагерный невроз» не был следствием нашей «утонченности» или «нервности», а необходимой, иногда фантастической гримасой, уловкой или защитным приспособлением души.
Мера нашего внутреннего сопротивления и отклонения лагерной жизни выражалась в том, каковы были наши сны. В течение всего первого года в заключении я неизменно каждую ночь видел себя свободным. Мое отвращение к лагерю было так велико, что подсознание как бы выталкивало всякий след лагеря. Ничто лагерное не проникало в мои сны, хотя бы в форме радости, что я уже не з/к. Я просто ничего не помнил о лагере, как будто его никогда и не было ни в мире, ни в моей жизни. Я гордился тем, что остаюсь свободным в глубине подсознания, и ждал с нетерпением ночи, чтобы хоть во сне выйти из лагеря. Я вообразил себе, что так будет всегда, и видел в этом доказательство своей душевной стойкости.
Но постепенно лагерь стал брать верх. Год прошел, и я так далеко отплыл от берега свободы, что даже в сонном видении не мог уже перелететь через все, что было между нами. Теперь лагерь стал примешиваться ко всему, что мне снилось, – и сны мои стали продолжением лагерной дневной жизни. Я даже во сне носил арестантский бушлат, озирался во все стороны и был полон страха или других лагерных эмоций. Душа моя не могла выйти из лагеря. Иногда мне снилось, что я в далекой стране, среди моих близких и родных, но, говоря с ними, я был полон безотчетного горя, которое совсем не вытекало из содержания сна. Во сне у меня было странное ощущение, что меня что-то отделяет от них, и я как собака привязан невидимой цепью.
Потом начались голодные сны. Типичные и массовые, у всех одинаковые сны з/к. Еда снится во всех видах и вариантах, каждую ночь, в каждом сне, в совершенно неожиданных моментах сна. Снятся гастрономические дворцы и пышные приемы, снятся обрешенные кем-то кульки, хлеб лежит по дороге, на столе лежит что-то, и вдруг, в средине сна па совсем другую тему, холод проходит по сердцу: то, что лежит на столе от начала сна – это шоколад, никем не замеченный, и можно так просто взять его…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});