«Пахнет только чужая смерть, — с горечью подумал он. — Только чужая…»
Левее должна была быть поляна, он взял левее и вышел на нее; даже навес на ней сохранился. Он остановился перед этим навесом, не решаясь приблизиться, но заставил себя сделать шаг и заглянуть. И вздрогнул: на окровавленных клочьях шинели лежал обрубок без рук, без ног и без головы. Все это валялось рядом: черная цыганская борода дико и нелепо торчала среди отрубленных конечностей.
«Расплата…»
Он ни о чем не подумал, пришло только это слово. Оторвал кусок шинели, завернул в нее голову Совримовича и нашел Полярную звезду.
Он шел и думал о том, что пахнет только чужая смерть и что эта чужая смерть и есть расплата за все. За ошибочные теории и фальшивые идеи, за просчеты политики и тупость правителей, за спровоцированную ненависть и фанатическую жестокость — за все, что есть преступного и подлого на земле, платят чужими жизнями и чужими смертями. За все — одна цена, потому что пахнет только чужая смерть, и запах ее никогда не достигает кабинетов, в которых решаются судьбы людей.
К рассвету он вышел к Мораве. Мутная, разбухшая от дождей, она бежала перед ним, крутясь и пенясь. Он долго смотрел на темную воду, а потом стал на колени и бережно скатил в нее отрубленную голову Совримовича. Подхваченная быстрым течением, она не утонула — ее завертело, закружило, понесло, и он долго еще видел белое лицо и черную цыганскую бороду…
11
А Иван Гаврилович Олексин, немного оправившись от удара, встал на исходе этой ночи и медленно, шаркая ногами, побрел к лестнице. Зачем, почему — об этом уже никто никогда не узнал. Он рухнул на ступенях, рухнул прямо, как рушится подпиленный дуб. Рухнул мертвым.
Олексины не умирали в постелях.
ЭПИЛОГ
Самое спокойное время года — осень — на этот раз выдалось хлопотливым, переполненным новостями, а более того — слухами. Обычно такая степенная, сытая и довольная собой Москва ныне изнемогала под гнетом событий, отзвуки которых будоражили ее почти ежедневно. И хотя события эти происходили где-то далеко — настолько далеко, что большинство москвичей и не знали, где именно все случалось, в каких землях и народах, — Москва страдала ими искренне, заинтересованно и затяжно.
— Что в Сербии, не слыхали?
— Бои, батенька, сражения!
Крестились москвичи, о своих думая. Брови хмурили, рассуждать начинали.
— Говорят, у турок генерал объявился, из молодых. Осман-паша, что ли.
— Оставьте, что вы!
— Нет, право…
— Ну откуда, скажите на милость, откуда у них полководцы? Англичане у них полководцы, если вам угодно знать. Англичане!
Как ни обидно было москвичам, но в далекой (и такой близкой, как выяснилось!) Сербии генерала Черняева били не англичане, а самые что ни на есть природные турки. И в этих боях тогда впервые прозвучало имя дивизионного турецкого генерала Османа Нури-паши. Войска его отличались дисциплиной, упорством, гибкостью маневра, быстротой и решимостью; аскеры Осман-паши не боялись знаменитых штыковых атак, в которые с отчаянной бесшабашностью бросались измотанные боями русские волонтеры.
— Нет, не может того быть! — протестовал против очевидности рядовой москвич, три месяца назад проводивший в Сербию собственного сына. — Разве ж турки могут нас бить?
Но втайне, про себя, любой москвич, любой ура-патриот из Охотного ряда знал, что нет в Сербии никаких англичан, что бьют плохо организованную, плохо вооруженную и растянутую по Мораве армию Черняева те самые турецкие генералы, о которых в России не было принято говорить всерьез еще со времен Румянцева-Задунайского.
29 октября принесло турецкой армии решительную победу при Кружеваце. Отдельные волонтерские соединения и конная группа Медведовского были рассеяны, сербской армии более не существовало, и путь на Белград был открыт. Через четыре, много — шесть дней передовые турецкие части намеревались вступить в столицу Сербии, сломив в пригородах последние заслоны повстанцев и народного ополчения. Ни легендарная отвага черногорцев, ни упорство сербов, ни кровавые жертвы боснийцев и герцеговинцев, ни энтузиазм волонтеров не смогли поколебать могущества Блистательной Порты. Первый штурм османской твердыни немногочисленными и не объединенными единым знаменем славянскими силами был отбит. В Константинополе готовились к параду.
Однако преждевременно. 31 октября русский посол граф Игнатьев ультимативно заявил правительству Блистательной Порты:
— Если в течение двух суток не будет заключено безусловное, распространяющееся на всех воюющих перемирие сроком от шести недель до двух месяцев и если начальникам турецких войск не будет отдано решительных приказаний немедленно прекратить все военные операции, то дипломатические отношения будут прерваны.
И отправился демонстративно укладывать чемоданы. Турки остановили победоносный марш на Белград, Сербия была спасена, но Александр II уже не мог остановиться. Через две педели был отдан приказ о мобилизации шести армейских корпусов: Россия бросала меч на славянскую чашу весов.
Зашевелились полки, артиллерийские и инженерные парки, санитарные и обозные части. Снимались с насиженных мест, пополнялись на ходу, уже торопясь, уже поспешая куда-то. Заскрипели по дорогам армейские фуры, подскочили цены на овес, и — еще до войны, еще лишь возвещая и предчувствуя ее — зарыдали бабы на Руси. Привычно, отчаянно и безысходно:
— Прощайте, соколы!
Уходили полки. Надрывались оркестры. Улыбались сквозь слезы женщины. Изо всех сил улыбались, потому что нельзя было, недопустимо и жестоко было огорчать тех, кто уходил, печатая шаг под полковой оркестр.
— Куда, братцы, путь держите? — спрашивали с обочин украшенные медалями крымские инвалиды.
— Турку бить, отцы!
— Посчитайтесь, братцы! Дай вам бог!
В общем потоке снялся с зимних квартир и 74-й Ставропольский пехотный полк. Четырьмя колоннами (четвертую, хозяйственную, вел подполковник Ковалевский) стягивался к Тифлису по скверным и страшным кавказским дорогам.
— Дай вам бог, братцы!
А Москва странно встречала события.
В Охотном ряду толковали о проливах, Константинополе, поруганной вере и скорой победе.
Студенчество шумело на сходках (косились жандармы, вслушиваясь напряженно), едва ли не впервые искренне и восторженно приветствуя грядущую войну. Здесь громко пели песни и громко требовали свободы. Не для себя, правда, — для всех славян разом.
Москва бульваров, Садовых, Поварской и Арбата негромко печалилась о неготовности армии, о запущенности управления, о плохом вооружении. Пророки в генеральских мундирах грозно предрекали тяжкие бои и неблизкую победу.
На Рогожской считали, неторопливо ворочая миллионами. Убытки на Сербию списали сразу: тут не мелочились, думали крупно и решали крупно. Война требовала денег, но обещала прибыль.
В Тверских переулках…
Да, Москва хоть и говорила о разном, но думала об одном. Уж везде решили, что войны не миновать, что война та будет славной и гордой, что не себя спасаем, а братьев своих, и оттого восторг и нетерпение выплескивались через край. И войной, этой грядущей войной дышало сейчас все.
1876 год неторопливо отступал в историю.
КНИГА ВТОРАЯ
ПЕРЕПРАВА
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Новый, 1877 год огорошил известием, на время заслонившим все — и предвоенный ажиотаж, и велеречивые заседания, и искренние восторги, и женские слезы: в Киеве лопнул частный коммерческий банк. Газеты взахлеб писали о систематическом воровстве, о фальшивых книгах, что велись еще с 1872 года, о ложных балансах и дутых отчетах. Основными виновными задолго до суда были широковещательно объявлены кассир, бухгалтер да контролер.
— Дурной знак, — торжественно изрекла Софья Гавриловна. — Год крахов. Вот увидите, грядет год крахов.
Пророчество имело под собой некоторые личные основания. Каким бы ни был Иван Гаврилович скверным отцом, а столпом семьи он все же являлся — не сердцем, не осью, а именно столпом, подпиравшим весь семейный бюджет. И стоило этому столпу рухнуть, как Софья Гавриловна с удивлением обнаружила, что Олексины совсем не так богаты, как это представлялось со стороны. Псковское имение оказалось заложенным под чудовищные проценты, рязанское и тверское разорены до крайности. Требовалось что-то предпринимать, что-то немедленно делать, но свободных денег было немного, и Софья Гавриловна начала с того, что быстро продала богатому мануфактурщику московский дом.
— А ты — вон, — сказала она Петру.
Петр заплакал. Ни о чем не просил, только размазывал слезы по толстым щекам. Игнат забеспокоился, заморгал, засуетился:
— Барыня, Софья Гавриловна, пожалей дурака!
— Молчи! — оборвала тетушка. — Ты покой заслужил, а с его шеей пахать надобно. Вот пусть и пашет. И письма не дам, и не отрекомендую. Вон!