После очередной такой забавы с Суриным случился сердечный приступ. Мы вызвали в барак фельдшера, он делал больному какие-то уколы, а тот, задыхаясь, чуть слышно повторял:
— Доктор, помогите… если можно… Очень не хочется умирать… Помогите, если можно…
С этими словами и умер.
На шахте сколотили для него гроб, понесли в зону, но вахта не пропустила: не положено. И Борька Печенев, любитель черного юмора, уверял, что ночью на вахту явился призрак Сурина и загробным голосом потребовал:
— Отдайте мне мой гроб! Если можно…
В бараке, где мы теперь жили, было довольно чисто и очень тепло: возвращаясь со смены, мы прихватывали куски угля, самого отборного — для себя ведь! Правда, часть нашего груза оседала на вахте ОЛПа: вертухаям тоже хотелось сидеть в тепле. Но нам хватало, мы даже придумали себе развлечение. Встаешь ночью по малой нужде, суешь ноги в валенки и выскакиваешь к писсуару ночного времени в одном белье. После жарко натопленного барака мороз нипочем. А на вышке за зоной «попка» мерзнет в своем тулупе до пят. Кричишь ему:
— Стрелочек! А, стрелочек!.. Озяб?
— Пошел на хуй, — бурчит стрелочек. И завистливо смотрит с высоты на зека в исподнем, от которого клубами валит пар.
Спали мы на двухэтажных нарах. По идее это была «вагонная система», но на втором этаже из-за перенаселенности просветы между крестовинами заложили щитами, так что получился сплошной помост.
В ногах у каждого жильца приколочена была фанерка с именем-отчеством, фамилией, статьей и сроком. Все эти паспортные данные бездумно перенесла из формуляров чья-то равнодушная рука. Поэтому Дунский Юлий превратился из Теодоровича в Пиодоровича, а Леонид Монастырский, новичок Ленька, студент из Одессы — в Леонша. Так я и по сей день зову его, когда пишу — правда, не в Одессу, а в Берлин: «Здорово, Леонш!» Числился у нас и какой-то не поддающийся расшифровке Псиша Моисеевич…
Главным украшением барака была серая тарелка репродуктора. В 52-м году мы слушали трансляцию драматического футбольного матча СССР — Югославия с Олимпиады в Хельсинки. Должен с грустью констатировать, что только я один болел за наших, а весь барак — против. Кто-то из великих написал: «Патриотизм — последнее прибежище негодяев». А для меня спорт был и остается последним прибежищем патриотизма…
Заниматься спортом зекам было не положено. Тем не менее ребята устроили волейбольную площадку, притащили с шахты сетку и мяч и, разбившись на две команды, играли по выходным. Олповское начальство смотрело на это сквозь пальцы, а в случае приезда какой-нибудь комиссии столбы быстренько вынимали из врытых в землю обрезков трубы и прятали. Я-то ни во что не умею играть, а Юлика брали в игру с удовольствием. Хотя были в команде почти профессиональные игроки: горьковчанин Голембиевский (правда, футболист, а не волейболист), спортсмен-эстонец Ральф, нарядчик Юрка Сабуров.
Узаконенным развлечением были концерты самодеятельности и еще кино — очень редко и не самое лучшее. А мы знали от вольного киномеханика, что за зоной в Доме Культуры он крутит трофейный «Тарзан в Нью-Йорке». Скинулись по десятке (иметь наличные было запрещено, но как-то мы устраивались), и механик притащил «Тарзана» в зону. Сеанс для избранной публики проходил в строгой секретности. В тесном закутке под сценой клуба (он же столовая) поставили на табуретку проекционный аппарат, повернули тыльной сторой снятый со стены портрет Сталина и согнувшись в три погибели смотрели, как на маленьком экране — не больше телевизионного — Джонни Вейсмюллер моется под душем, не сняв смокинга, как он скачет по крышам нью-йоркских автомобилей.
Пока начальником ОЛПа был полковник Новиков — спокойный полноватый человек с грустным лицом — режим был достаточно либеральным: полковник ни во что не вмешивался. Поговаривали, что был он не чекистом, а кадровым офицером и что у него у самого кто-то из родни сидит. А его заместитель по хозяйственной части майор Картежкин — тот был просто симпатяга. (За глаза все его называли Картошкин.) Коренастый, кривоногий, он и говором, и ухватками был больше похож на старшину, чем на старшего офицера. Да и обязанности у него были старшинские.
Уголь, доски для ремонта и все прочее лагерь полулегально добывал на «своих» шахтах: у Минлага и у комбината «Интауголь» был один начальник, полковник Халеев — кстати, тоже не самый вредный.
Однажды мы с Юликом стали свидетелями такого диалога: Картежкин пришел на шахту, увидел заведующего пилорамой з/к Вербицкого Адама Ивановича, и крикнул:
— Ты, хуй очкастый! Ты чего мне одну сороковку присылаешь? Ты двадцатку дай!
(Т. е., дай доску толщиной в два, а не в четыре сантиметра).
Адам Иванович очень оскорбился. Покраснел, надулся и сказал сдавленным от обиды голосом:
— Вот вы назвали меня хуем очкастым, а между прочим вы, гражданин начальник, только майор, а я был полковником и служил в генеральном штабе!
— Обиделся? — беззлобно сказал Картежкин. — Ну хочешь, назови ты меня хуем очкастым. Только двадцатку дай!
Не знаю, как кому, но у меня язык не повернется, рассказывая о таких, как Картежкин и Новиков, называть их по сегодняшней моде палачами. Система была свирепая, безжалостная, но служили ей разные люди — и по-разному.
Вот сменивший Новикова полковник Бородулин действительно был злодеем, я о нем уже писал. По слухам, на Инту он попал как штрафник: был чуть ли не министром внутренних дел в какой-то из прибалтийских республик, провинился и был разжалован. Может, поэтому так и злобствовал, выслуживался, карабкался наверх.
Мелких пакостников среди лагерного офицерства было полно. У нас особенно отличался кум Генрих Иванов. Меня он заставил сдать в каптерку отцовские хромовые сапоги{62}, а подловив на минутном опоздании к разводу, посадил на пять суток в карцер.
Там я познакомился с забавным мужичком — прототипом нашего с Дунским сектанта Володи в фильме «Жили-были старик со старухой». Вспоминаю его с симпатией и уважением. Это знакомство, я считаю, вполне окупило мое недолгое сиденье на штрафной пайке.
«Прототип» был молод, но бородат — редкое в те времена сочетание. А глаза у него светились невероятной — так и хочется написать «небесной» — голубизной. Ко мне он проникся доверием, узнав, что я читал и даже помню Евангелие. Я не очень понял, к какой именно секте он принадлежал. На ОЛПе его и двух-трех его однодельцев называли «апостолами». А причина, по какой он попал в карцер, заключалась в том, что по ихней вере работать в субботу — великий грех. Он и не выходил на работу по субботам, пока об этом не пронюхал Генрих Иванов. Напрасно бригадир пытался объяснить оперу, что сектант труженик, он и за субботу отработает и еще за много дней. Иванов объяснений слушать не стал и посадил «отказчика» на десять суток. Тот безропотно принял очередную несправедливость советской власти, но в карцере объявил молчаливую голодовку. То есть, не объявил, конечно — раз молчаливая, какое же «объявил»? Просто он не ел полагающиеся на день триста граммов хлеба. Брал и не съедал. Мы пробовали уговорить его поесть: ведь сектанта уже стало, как он выразился «поднимать» от легкости… Или уж отдал бы пайку кому-нибудь из соседей… Но он не отдавал и с тихим упрямством твердил свое: