Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопрос профессора Лавринича прозвучал словно спасение:
«Вы же интеллектуал, Кершовани, а не фанатик. Вашу публицистику знают в Европе. Как вы можете служить идее, которая никогда не победит?»
Кершовани тогда мысленно поблагодарил профессора Лавринича, и ощутил спокойствие в себе, и не испытывал чувства стыда за свое бессилие, на которое смотрели, как в цирке, и он ответил:
«Я служу моей идее именно потому, что я интеллектуал, а не фанатик».
Свернув «требинец» в тонкую длинную цигарку, Ковалич задумчиво повторил вопрос Кершовани:
– При чем здесь купцы? А купцы здесь при том, что они осознают свою принадлежность данномуобществу. Они живут в мире реальном, а не выдуманном, и пользу хотят приносить конкретности, а не утопии.
– Может быть, человечество творчеством своим, мыслью, устремленностью все же приближает эту самую утопию, делая с ее помощью хотя бы несколько более сносным существующее?
– Человечеству предлагают утопии. Пожалуйста, я с этим согласен, работайте над своей утопией, пытайтесь приблизить ее к хорватам, старайтесь сделать их жизнь более сносной.
– Утопия — это когда есть идея, а нет факта. Я же знаком с фактом, когда утопия превратилась в реальность.
– Царство труда и свободы в России, — съязвил Ковалич.
– Именно.
– Значит, вы намерены служить только той реальности? Судьба хорватов, ваших кровных братьев, вам неинтересна?
– Я понимаю вашу заинтересованность ролью купцов в системе мирового прогресса, — вздохнул Кершовани, — вы ставите свои вопросы конкретно и четко, как купец. Вы не правы, майор. Судьба хорватов и сербов меня волнует, очень волнует; как же меня может не тревожить их судьба, если я сам хорват, рожденный в Италии и поэтому лучше вас знающий, что такое быть чужаком!
– Именно этих слов я от вас и добивался, Кершовани. Я не требую отречения от ваших идеалов — я достаточно хорошо знаю вашу биографию, чтобы требовать невозможного. Служите своей идее, но только помните, что по крови вы хорват.
– Благодарю за совет.
– Все. Вы свободны, господин Кершовани.
– Не понимаю...
– Вы свободны, — повторил Ковалич. — Вы только напишете маленькую декларацию: «Я, Отокар Кершовани, хорватский коммунист, озабочен судьбой моей хорватской родины и в эти тревожные дни хочу быть вместе с моим народом, чтобы разделить с ним все тяготы и радости».
– Два вопроса, майор.
– Пожалуйста.
– Первое. В декларации, которую вы изволили мне зачесть, сказано, что я хорватский коммунист. Это ошибка. Я югославский коммунист, майор. Второе: значит ли, что девять членов компартии Югославии, среди которых не все хорваты, арестованные вместе со мной, будут освобождены после подписания такого рода декларации?
– Судьбой сербов и евреев, принадлежащих к вашей партии, будет заниматься Белград. Я уполномочен заниматься только хорватами.
– А что, Хорватия уже отделилась от Югославии?
Ковалич долго смотрел на Кершовани, осторожно пуская табачный дым к потолку. Он вспоминал донесения службы наружного наблюдения, которые сообщали о поведении Кершовани на воле, когда он был освобожден из тюрьмы — всего несколько месяцев назад — после десяти лет каторги. Перед освобождением сокамерники подарили ему костюм — тот, в котором его арестовали, сгнил от хранения на тюремном складе. Следить поэтому за Кершовани было легко — костюм, который ему подарили, оказался велик, и человек, известный Европе теоретик, владевший умами молодежи в бурные двадцатые годы, шел по улицам Загреба как бродяга: рукава пиджака болтались, закрывая пальцы, брюки трепались по мостовой, и он то и дело подтягивал их, явно смущаясь этого своего вынужденного, чисто тюремного жеста. Полицейские, которые «вели» Кершовани по Загребу, удивились, когда он долго стоял около светофора, не решаясь перейти улицу, а потом вдруг повернулся и побрел домой, то и дело испуганно озираясь. Данные телефонного прослушивания все объяснили: Кершовани позвонил своему другу адвокату Ивану Сеничу и сказал, что он не смог прийти, потому что его пугают шум улицы, скорость машин и обилие людей, которые куда-то торопятся, громко говорят, не опасаясь окрика надзирателя, обнимаются, пьют вино в кафе и смотрят на него странно изучающе. Но через неделю Кершовани снова включился в работу, начал издавать газету «Хрватска наклада» и журнал «Израз». Его и взяли-то в типографии на Франкопанской улице, в маленькой тесной каморке, где он вычитывал корректуру перевода «Материализм и эмпириокритицизм», который Прица и Пьяде сделали на каторге...
«А ведь зря затеяли мы с ним все это, — подумал вдруг Ковалич. — Зря. Он издевается надо мной, ставя свои вопросы. Он слепой фанатик, и нечего строить иллюзии».
– Нет, Хорватия не отделена от Югославии, — медленно ответил Ковалич, — просто мне казалось, что в трудные для хорватов времена вам, хорватскому интеллектуалу, надо было бы отказаться от своих утопий и подумать о судьбе народа. Видимо, я ошибся. Вы живете в другом мире и служите чужой идее.
– А чьей идее служите вы?
– Кершовани, вспомните свое детство в Истрии, подвластной Италии. Вспомните, как вас унижали сербы, когда Хорватия была подвластна Белграду. Вспомните вашу жизнь, Кершовани. Вспомните Нану...
...Когда его осудили на десять лет каторги, он написал письмо Нане Шилович, своей жене. Она была самой блистательной балериной Югославии, он — самым известным югославским публицистом. Их лучшие времена совпали: Нане было двадцать лет, и она приехала из Парижа и танцевала Одетту, и Кершовани любил ее. Понятие «принадлежность», сопутствующее понятию «любовь», было кощунственным, когда он думал о Нане, смотрел на нее утром, проснувшись первым, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить ее, когда они сидели за столом и солнце пронизывало синие занавески и играло в ее глазах, и в капельках оливкового масла на тарелке, и в гранях высокого бокала, из которого Нана лениво потягивала легкое вино. А когда вечером, отложив дела в редакции, он шел в театр и, укрывшись в директорской ложе, любовался ею на сцене, он вспоминал, как она жарила себе на обед толстый кусок мяса и жаловалась, что не смеет есть картофель и хлеб, чтобы не набрать лишних двести граммов, и просила его не резать при ней колбасу. «Не сердись, милый, — говорила она, — я страшная обжора, как все танцовщицы, и я не могу видеть, как ты отрезаешь себе эту прекрасную кровяную деревенскую колбасу — я так чувствую ее чесночный запах, мне так хочется ее попробовать, а этого никак нельзя...»
Он думал о письме Нане все пять месяцев предварительного заключения и все то время, пока шел процесс, и когда председательствующий предоставил ему последнее слово, а Нана сидела во втором ряду, он тоже думал о том, какое напишет ей письмо. На нее все время таращились прокурор и защитник, а он старался не смотреть на нее, чтобы она не заметила в его глазах боль и любовь, и чтобы не было ей из-за этой его боли и любви горько уходить отсюда, и чтобы она могла возвратиться в театр без раны в сердце, потому что израненное искусство остается великим только какое-то время, а потом оно начинает пожирать само себя, ибо всякая боль — как мир и как человек — автономна, и живет по своим законам, и мстит окружающим и даже тому, в ком она живет.
Кершовани мог в последнем слове своем отречься, и он бы вышел из зала суда, и они снова были бы вместе, и он поэтому долго стоял молча, вцепившись холодными пальцами в деревянные перила, которыми ограждены подсудимые.
– Я мог бы все отрицать, — сказал Кершовани в своем последнем слове, — и вы были бы обязаны меня оправдать, потому что улик против меня нет. Но для меня высокая честь защищать перед лицом общественного мнения идеи той организации, к которой я имею счастье принадлежать, — я говорю о Коммунистическом Интернационале, о Коммунистической партии Югославии и о Советском Союзе, ибо три эти понятия неразделимы для меня. Я был пацифистом и разочаровался в этом идейном течении, не способном решить задачу, которую мы, коммунисты, перед собой ставим: создание общества равенства и культуры, общества свободы. Я был приверженцем идеи югославской монархии, присутствуя с делегацией молодежи на коронации монарха Александра, но я разочаровался в идее монархизма. От пацифистских, националистических и монархических иллюзий не осталось и следа. И я счастлив, что стою перед вами вместе с моими товарищами, вместе с теми, кого вы подвергаете гонениям, кого вы предаете остракизму, и я готов принять на себя всю меру ответственности за принадлежность к партии коммунистов...
Когда его осудили, он написал Нане:
«Родная, десять лет каторги — вполне разумная мера правительства в его борьбе против нас. Меня не страшит тюрьма, ибо это лучший университет для революционера. Однако я не хочу, чтобы моя судьба — даже косвенно — заставляла тебя быть нечестной по отношению к самой себе, ибо если нечестность по отношению к другим может быть объяснена, то нечестность к самому себе, особенно если на нее вынуждают художника, преступна. Ты одарена и поэтому не принадлежишь себе, и ты должна жить в полную меру таланта и молодости. Талантливость художника обязана быть увлекающейся и неистовой. Я в тюрьме, и ты лишена защиты, и поэтому, оставаясь моей женой, будешь подвержена травле. Будь я рядом, я бы защитил твою честь, ибо любовь только тогда прекрасна, когда она лишена чувства собственничества. Сплетни, необходимость скрывать свое «я» — все это может породить в тебе страх. А страх связан не столько с ложью, поскольку он ее сам и порождает, сколько с жестокостью, ибо жестокими становятся не только те, которые пользуются «инструментом страха», но и те, которые запуганы, которые вынуждены затаиться, уйти в себя, приспособиться к другим, стать «как все». Это гибельно для художника, а ты художник, ты замечательный художник, и поэтому, чем честнее ты будешь себя выражать, не страшась и не пачкая себя ложью, тем больше счастья ты принесешь людям, тем больше добра и света отдашь им. Именно поэтому я прошу тебя дать мне развод. Поверь, я в этом нуждаюсь больше, чем ты. Я буду спокоен, если буду знать, что моя борьба не принесла горя тебе, отняв тебя у людей. Я прошу тебя быть свободной во всех помыслах и поступках. Я прошу тебя верить в то, что чистота любви не имеет никакого отношения к тому, что буржуа называют увлечением, а обыватели изменой. Любовь — это счастье, а не гнет. Я благодарен тебе за месяцы, которые мы были вместе. Ты вольна поступить, как сочтешь нужным, когда и если я выйду с каторги. Высшее счастье для меня — знать, что ты счастлива.
- Вторая Мировая война - Уткин - История Европы