«Ты, вероятно, хотел бы узнать кое-что о моей жизни в заточении, — писал Тельман. — Не хватило бы большой книги, чтобы полностью описать все переживания и события…
3 марта 1933 года я был арестован в Берлине, в комнате, которую я снимал у одного инвалида войны. Отряд полицейских с револьверами в руках — 20 рядовых во главе с лейтенантом — вломились в квартиру, а затем ринулись в мою комнату. На меня надели наручники. Затем — в машину и в ближайший полицейский участок, а оттуда под охраной особой полицейской команды в берлинский полицей-президиум на Александерплац. Краткий допрос. Пять часов ожидания. Наконец я был водворен в камеру тамошней полицейской тюрьмы…
23 мая 1933 года я был переведен в Старый Моабит, в берлинский дом предварительного заключения. Два с половиной года я находился под следствием в предварительном заключении; в течение этого времени допрашивался четырьмя следователями, иногда по 10 часов ежедневно…
В январе 1934 года четыре гестаповских чиновника в автомобиле доставили меня из Моабита в центральное гестапо. Прямо из машины меня повели в комнату, находившуюся на четвертом этаже. Там меня встретили восемь гестаповских чиновников среднего и высшего ранга, которые издевательски подняли кулаки на манер приветствия «Рот фронт».
Описать, что затем произошло в этой комнате на протяжении четырех с половиной часов — от 5 до 9 часов 30 минут вечера, — почти невозможно. Ко мне были применены все самые жестокие меры принуждения, которые только можно себе тред ставить, чтобы любым образом вынудить признания и получить данные о товарищах, которые были ранее арестованы, а также об их политических действиях. Гестаповцы начали с фамильярного тона, с уговоров. Этот маневр не имел никакого успеха. Тогда последовало применение грубой физической силы. У меня были выбиты четыре зуба. Это также не дало никаких результатов.
Третьим актом был гипноз, который, однако, на меня не подействовал, — эти попытки разбились о мою тогда еще очень крепкую нервную систему. Хотя гипнотизер почти 45 минут производил вокруг меня свои манипуляции, я сохранял полное спокойствие и ясность мысли. Так прошло три с половиной часа. Однако кульминацией этой драмы был заключительный акт. С меня сорвали одежду. Два гестаповца положили меня поперек табурета. Один из них принялся размеренно избивать меня тяжелой плетью из кожи бегемота. От боли я несколько раз вскрикнул.
Тогда мне заткнули рот, и удары посыпались на меня градом. Меня били по лицу кулаками, по груди и спине плетью. Брошенный на пол, я лежал ничком, уткнувшись лицом в пол и ни слова не отвечая на вопросы. Меня пинали ногами. Я все старался закрыть лицо. Я изнемогал. Сердце начало сдавать. Я уже ничего не слышал и не видел. К тому же меня мучила такая жажда, что изо рта шла пена, и я почти задыхался. Будучи в полуобморочном состоянии, я все же не терял сознания, но и не чувствовал уже никакой боли и думал только о том, как избавиться от этой пытки.
Внезапно в комнату вбежал человек и шепотом сказал, что уборщицы, как и другие присутствующие в здании люди, слышали громкие крики. Он попросил быстрее закончить допрос. В 9 часов 30 минут вечера палачи кончили свою забаву. Мне перевязали полотенцем кровоточащие раны на голове, обернули разбитый затылок шарфом, приказали сесть на табурет, лицом к стене, пригрозив, что в случае, если я обернусь, будут немедленно стрелять. Два гестаповца направили на меня револьверы. Разумеется, я обернулся тотчас же, чтобы увидеть, что эти парни собираются делать со мной дальше. Но больше ничего не произошло. Из столовой вызвали официанта, который принес им поесть и выпить. С состраданием он посмотрел на меня. Вслед за этим меня спустили на лифте в подвал и заперли там в тюремную камеру…»
Дальше в письме был пропуск — из Бауцена его доставляли по частям, и, вероятно, пропущенный кусок не был доставлен или попал в руки гестаповцев. Теперь Тельман говорил со своим другом о будущем.
«Революционная деятельность требует больших жертв, — писал он. — Я не безродный человек. Я немец с большим национальным и вместе с тем интернациональным опытом. Мой народ, к которому я принадлежу, который я люблю, — немецкий народ, и моя нация, которой я горжусь, — немецкая нация, смелая, гордая и стойкая нация. Я кровь от крови, плоть от плоти немецкого рабочего класса. И потому, как сын революционного класса, я стал позднее его революционным вождем.
Мученичество, которое я принял на себя ради великих идеалов социализма XX века, — не единичное явление, не изолировано, не оторвано от немецкого народа: оно разделяется многими и многими безымянными узниками (к которым принадлежишь и ты, мой дорогой товарищ по судьбе) и находит отклик в мощном многомиллионном движении, которое охватило и вдохновило все народы Советского Союза и во многих странах мира нашло свое идеологическое и организационное распространение.
Никто не может предсказать, что будет завтра или послезавтра со мной. Мы не можем знать, не причинят ли мне, как это часто случалось, новых неприятностей и страданий. Но разве отпустят меня так просто вновь в большой мир прямо из тюремных стен?
Нет! Добровольно они этого не сделают. Вероятен один исход, как ни страшно, ни горько о нем говорить. А именно: при продвижении Советской Армии, в связи с ухудшающимся общим военным положением национал-социалистский режим сделает все возможное, чтобы объявить Тельману мат. В такой обстановке гитлеровский режим не отступит ни перед чем, чтобы заблаговременно устранить Тельмана, то есть удалить его или прикончить раз и навсегда. Только исторически необходимая самопомощь может принести здесь иную развязку, которая послужит на пользу всему революционному движению…»
Кюблер дочитал до конца последний, мелко исписанный листок, передал товарищу и подождал, когда он дочитает. Некоторое время они лежали молча. Кюблер медленно, точно обдумывая слова, сказал:
— Вот для нас образец несгибаемой воли… Как велика трагедия борца, который ждет освобождения своего народа от фашизма, ждет приближения Советской Армии и в то же время уверен, что вместе с этим приближается час его гибели…
— А разве нас не ждет та же участь?
— Ты прав, — Кюблер задумчиво сложил листки. — И все же я с нетерпением жду прихода советских войск. Они принесут гибель фашизму… Что ж, будем готовы к борьбе и смерти… Передай эти листки тем молодым, которых недавно прислали в лагерь.
Рудольф Кюблер начал спускаться с нар. Ему было трудно сгибать ноги — ревматизм, нажитый в концлагере, острой болью пронизывал суставы.
Глава третья
1
Изо дня в день Натан Ройзман поднимался с дощатых нар, проглатывал стакан жидкого ячменного кофе и выходил на работу. Иногда ему приходилось собирать одежду на площади, но чаще всего он с чемоданом в руке бродил в толпе обреченных людей, собирал ценные вещи — медальоны, кольца, браслеты, валюту. На крышке чемодана или просто на колене выписывал он какие-то ярлыки-квитанции, для вида прикладывал их к собранным вещам. На тревожные расспросы Натан обычно не отвечал — от него потребовали хранить тайну Треблинки.
Сидя на корточках перед раскрытым чемоданом, Ройзман походил на коробейника либо на бродячего «торговца счастьем» — не хватало только зеленого попугая, который вытягивает билеты из ящика. Но лотерея была безвыигрышной. Это знал Ройзман и не знали сгрудившиеся вокруг голые, полураздетые люди. Евреи спешили сдать ему на хранение свои ценности — все, что удалось сохранить, на что возлагали надежды в будущем. Ройзман внушал им доверие. В конце концов, это свой человек. Он ни на кого не кричал, не дрался, как это делали вахтманы, не торопил. Натан говорил тихо, смотрел на всех грустными, скорбными глазами, аккуратно выписывал пронумерованные квитанции, вежливо выдавал их, и люди уходили уверенные, что после санобработки они сполна получат обратно свое имущество.
Эшелоны приходили в лагерь с утра, с интервалами в полтора-два часа. За это время рабочие команды успевали убрать одежду с площади, привести все в порядок. Вечерами со склада в душегубки носили хлорек — белые кристаллы смертоносного газа. На складе лежали тонны хлорека, а для убийства одного человека требовались миллиграммы…
Все, что происходило в лагере, стояло за гранью реального, казалось порождением безумия. Круглые сутки, как жертвенник, пылал костер, пропитывая чадом и трупным духом все окружающее — постройки, одежду, пищу, людей. Да, людей — живых мертвецов, очутившихся в этом гигантском комбинате смерти. Можно ли представить, чтобы в огне обитали живые существа? И все же здесь, в этом проклятом месте — на тринадцати гектарах, обнесенных непроницаемым забором, где даже воздух пропитан тлением смерти, — теплилось какое-то подобие жизни. Точно древние мифические саламандры, люди жили в стихии огня, смрада и трупов.