В то время, в 1935–1937 гг., Алла Борозина была молодой, красивой женщиной и водила компанию с рядом литераторов — со Стеничем, блестящим переводчиком с английского Дос Пассоса и других американских авторов и столь же блестящим молодым человеком, советским денди, с Юрием Олешей, Михаилом Светловым и Святополк-Мирским, который в этом обществе был самым старшим, самым сдержанным.
Как-то были они в одной компании. Олеша и Стенич скоро ушли домой. Нелегкая задача: кто последний останется с Аллой, чтобы проводить ее. Никто — ни Мирский, ни Светлов не хотели уступить этого права. Поехали провожать Аллу вдвоем. Уже доехав, выходя из машины, князь неожиданно обратился к Алле:
— Аллочка, у меня к вам просьба.
— Какая?
— Поцелуйте меня.
Это было сказано с такой силой, с такой внутренней напряженностью, что всем стало не по себе. Очевидно, долго скрываемое чувство вдруг прорвалось у князя.
— Ну, вот еще! Чего ради? — с обычной строптивостью отозвалась Алла.
— Да ладно! Поцелуй, убудет тебя, что ли? — небрежно обронил Светлов.
— Не хочу! — безжалостно отрезала Алла.
Святополк-Мирский тяжело вздохнул и, втянув голову в плечи, как будто потухнув, пошел прочь. В ту ночь его взяли[94].
Всю свою жизнь Алла не могла простить себе этого. Он будто хотел попрощаться с ней — навек. Потом взяли Стенича, потом — мужа Аллы.
Дикость, непредсказуемость того времени, когда жизнь человека зависела порой от чистой случайности, хорошо иллюстрирует эпизод, рассказанный мне сценаристом И. Менджерицким. Одна знакомая их семьи, жена сербского революционера, жившего в доме Коминтерна, рядом с Манежем, возвращалась откуда-то поздно, часа в два ночи. Войдя в вестибюль, она увидела молодого человека из соответствующего ведомства со списком в руках и дворника, видимо, понятого. Увидев ее, молодой человек предложил ей быть понятой, ибо по закону их полагается двое. Случайно взглянув на список, который молодой человек держал в руках, она с ужасом первой увидела свою фамилию. Она сказала, что не может быть понятой, и указала причину. Он посмотрел на список, потом на часы и… вычеркнул ее фамилию.
— Идемте! — сказал он. — Время позднее.
И они пошли.
Вот так это бывало.
Когда нам случалось быть вместе с Юрой Каравкиным, первым мужем моей сестры, мы частенько задавали себе этот вопрос. И у него и у меня взяли братьев, мы скрывали это от властей, наивно полагая, что органы ни о чем не догадываются. Но если они знали, то почему мы оставались на свободе? Меч висел над нами, каждую минуту он мог опуститься, а мы жили нормальной жизнью, работали, встречались с друзьями, веселились… Почему мы не рвали на себе одежд, почему я не вспоминал каждую минуту о своем несчастье? Уменьшилась моя любовь к брату? Моя вера в его полную невиновность? Нет, ни в коем случае. Тогда что же? Я принял его арест как данность — и все? Ведь лезвие и на меня могло опуститься в любую минуту!
Сейчас, в весьма зрелом возрасте, я часто об этом думаю. Или постепенно сложилось такое общество, которое — страшно даже произносить это слово — привыкло к тому, что каждую ночь то одного, то другого из нас «берут»? Утром мы обменивались этими новостями, потом смыкали ряды и продолжали жить дальше? Кому-нибудь приходило в голову, что так жить нельзя, так жить позорно? Кто-нибудь из нас сделал попытку покончить с тираном?
Я помню, самое большее, на что я мог решиться летом 1937 году в Малаховке, это зайти в лес погуще и громко крикнуть: «Я больше так не могу!»
Приходишь к весьма грустным, весьма нелестным для нашего общества в целом выводам. То, что я тогда легко, искренне писал и мой юмор, такой органичный, — что это? Голос народа или мои личные игры, которые приносили удовлетворение только мне? А как же мой успех у зрителя? Может быть, мои пьесы помогали хоть на минуту забыть эти невеселые думы? А многие и не знали или делали вид, что не знали.
Эти вопросы мучают меня до сих пор. Нелегко делать такие выводы. Но слишком легко мы поддались злой воле человека, который совершил, если хотите, грандиозный эксперимент: один перевернул огромный пласт, по существу, создал новое общество трусов, рабов, со стойкими традициями, переходящими из поколения в поколения, то есть совершил физические и психические изменения целого народа. Или народ был готов к этому по своей природной сути? Проклятый, трижды проклятый вопрос…
Разные голоса Евгения Суркова
Поработал я, и с интересом, в комиссии по драматургии Союза писателей, куда меня рекомендовал вместо себя драматург из «старшего поколения» — Борис Лавренев. За взбалмошность своего характера он был прозван острословами «бешеным огурцом», однако ко мне Лавренев был неизменно благосклонен.
Работая в комиссии Союза писателей, я познавал всю внутреннюю механику этого довольно громоздкого учреждения. Так, подошло время подводить какие-то итоги — то ли конец сезона, то ли что-то другое. Собрался народ. Я сделал доклад и мимоходом, не по основной теме, похвалил пьесу «Гости» Л. Зорина, появившуюся в том сезоне. Оказалось, что главная мысль пьесы — выявление у нас чуждой нам социальной среды, чиновничества, бюрократии — вызвала резкое осуждение Хрущева. Был дан сигнал, и на страницах «Советской культуры» появилась полоса, посвященная нашим выступлениям. Я говорю «нашим», потому что одновременно со мной были подвергнуты «порке» Константин Симонов и Борис Лавренев, также похвалившие пьесу. Меня утешали товарищи, говоря, что фраза из статьи: «Медвежью услугу родному искусству оказал А. Симуков» — не политическая формулировка, но мне было не легче! Полоса в «Советской культуре» была без подписи. По тогдашним меркам считалось, что это придает «выступлению газеты» большее значение. Мне же сказали, что писал ее мой друг Евгений Сурков.
Ах, Женя, Женя! Талантлив он был необычайно. Ораторы у нас известны: Луначарский, Алексей Сурков и Женя… Я слышал его доклад о Грибоедове. Ни разу не заглянув в бумажку, он произнес блестящую речь о значении Грибоедова для нашей литературы. Да, это был талант и вместе с тем фигура трагичнейшая!
У нас в Литературном институте он как-то читал доклад о «лишних» персонажах в драматургии А. Н. Островского — тоже блеск! Остроумно, точно. Я слышал его выступления на разных заседаниях, скажем, в Министерстве культуры СССР — тоже великолепно. Но, будучи по форме блестящим акафистом очередному правительственному установлению, в его выступлениях нередко звучала фальшь. Однажды в Союзе писателей А. А. Фадеев возмущался тем, что Евгений Сурков, быв в то время завлитом МХАТа, не ответил ему на письмо по поводу какой-то пьесы. И в это время со своим огромным портфелем, почти в собственный рост, в зал входит Женя. Он слышит инвективу Фадеева и с ходу начинает отвечать. Но как! В безукоризненной форме он намекает нам всем на известную слабость Фадеева — склонность к горячительным напиткам, что мешает тому сохранять память, что все было не так. То есть он буквально высек Фадеева на наших глазах и так интеллигентно, аккуратно. Какой оратор! Не случайно наша власть не оставляла его своим вниманием. Начал он с начальника реперткома, потом был во МХАТе, потом в газете, потом стал главным редактором журнала «Советское кино». Но всегда мы замечали: одно назначение, другое, новое повышение — и стоп! Некая планка не давала Жене подняться до уровня хотя бы замминистра, кем он по своим способностям вполне мог бы стать. Или слишком интеллигентным был, что ли? Потом прокол, от него не зависящий — дочь вышла замуж за иностранца и уехала с ним. Ну и что такого? А его все-таки с поста главного редактора сняли. Нельзя. Такое было время.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});