В Бомбее, чтобы снять мерку для платья — конечно, не моего, — старшая модистка из мастерской явилась в гостиницу в собственной карсте. Модистка приехала в Индию, предполагая прожить здесь недолго, но теперь не знает, уедет ли когда-нибудь вообще; скорее всего, она останется здесь до конца своих дней. В Лондоне, рассказывала она, работа у нее была тяжелая, рабочий день длинный; ей приходилось из экономии ютиться в дрянной квартире, далеко от мастерской, трястись над каждым пенсом, лишать себя элементарных удобств, сводя расходы к самому необходимому, не брать извозчиков, а ездить с работы и на работу лишь в вагоне третьего класса подземки, где приходилось постоянно дышать дымом и копотью и находиться в обществе людей, подчас еще менее приятных, чем дым и копоть. А в Бомбее почти на любое жалованье она может жить с комфортом, держать свою карету, а вместо одной служанки на все руки, как было в Лондоне, теперь на нее трудятся шесть слуг. Позже, в Калькутте, я увидел, что самые мелкие служащие компании «Стандард-Ойл» держат одноконную пролетку и никогда не ходят пешком; мне говорили, что тут не ходят пешком служащие и других крупных концернов. Но вернемся к Аллахабаду.
Наутро я поднялся с зарей. Слуга туриста в Индии спит не в номере гостиницы, а, закутавшись с головой в одеяло, укладывается на веранде, напротив двери своего хозяина, и тут проводит ночь. Я не думаю, чтобы чьему-либо слуге когда-либо отводили комнату. Слуги в бунгало тоже, по-видимому, спят на веранде; веранды здесь просторные и тянутся вокруг всего дома. Разумеется, я говорю лишь о слугах мужского пола, служанок я просто не видел. Мне кажется, что здесь их нет вообще, за исключением нянек. С рассветом я был на ногах и обошел всю веранду, оглядывая ряды спящих. Напротив одной двери сидел на корточках чей-то слуга-индиец и ждал, не кликнет ли его хозяин. Он уже начистил желтые ботинки и поставил их у двери, теперь ему оставалось лишь ждать. Утро было очень холодное, а слуга сидел неподвижно, как каменное изваяние, и столь же терпеливо. Это меня обеспокоило. Мне хотелось сказать ему: «Что ты сидишь тут, не разгибаясь, и мерзнешь? Никто от тебя этого не требует, встань и походи, погрейся». Но я никак не мог подобрать слов. Я хотел было сказать «джелди джоу», но не мог вспомнить, что это значит, и воздержался. В запасе у меня была еще одна какая-то фраза, но память отказала мне и тут. Я прошел дальше, стираясь больше не думать об этом слуге, но его голые ноги не давали мне покоя. Я то и дело возвращался с солнечной стропы веранды, чтобы еще раз взглянуть на него. Прошел целый час, а он сидел все в той же позе, не шелохнувшись. Это был поразительный пример кротости и терпения, а может быть, выдержки или безразличия — право, не знаю, чего именно. Но это меня мучило и отравляло мне утро. Во всяком случае, это основательно испортило мне целых два часа. Потом я ушел с веранды, предоставив слуге самоистязаться сколько ему вздумается. Но до самого последнего мгновения он сидел все в той же позе, не сдвинувшись ни на волос. Он, должно быть, навсегда останется в моей памяти, ничуть не поблекнув. Когда мне приходится читать об индийской покорности, индийском терпении под ударами судьбы, при всяких трудностях и невзгодах — мне всегда приходит на память образ этого слуги. Он стал для меня олицетворением Индии в беде. И во веки веков Индию в беде подгоняли именно теми словами, которые я хотел сказать тому слуге и не сказал, так как забыл их значение: «Джелди джоу!» (Давай, давай, пошевеливайся!). А ведь их-то и надо было сказать.
Под ослепительным утренним солнцем мы выехали, направляясь к форту. Часть пути была восхитительна. Дорога шла мимо чудесных высоких деревьев и индийских домов, мимо деревенских колодцев, где всегда собираются, смеясь и болтая, живописные группы людей; мы видели, как многие жители обливают свои бронзовые тела прозрачной, чистой водой, — это была картина весьма освежающая и приятная, так как солнце уже начало свое дело и сжигало Индию огнем своих лучей. Это утреннее обливание водой шло в тот час повсюду: время приближалось к завтраку, а индус не должен есть, пока он не обмыл тело.
Затем мы выехали на опаленную зноем равнину и увидели, что дороги запружены толпами паломников, мужчин и женщин, — оказалось, что в те дни собиралась одна из величайших в Индии религиозных ярмарок; она раскинулась как раз за фортом, у слияния двух священных рек — Ганга и Джамны. Собственно, мне следовало сказать: трех священных рек, ибо существует еще река — подземная. Ее, правда, никто не видел, но это не имеет значения. Важно, что она есть. Паломники собирались сюда со всей Индии; некоторые из них шли месяцами, безропотно мирясь с жарой и пылью; они бедствовали, страдали и голодали, по вера их была непоколебима, она помогала и поддерживала их в пути,—теперь они чувствовали себя бесконечно счастливыми и довольными; цель их путешествия и награда за испытания была уже близка — они очистятся от грехов в тех священных водах, которые очищают абсолютно все, чего бы они ни коснулись, пусть даже мертвое и гнилое. Удивительна сила этой веры — она заставляет тысячи старых и слабых, молодых и хрупких людей без колебания пускаться в тягчайший путь и безропотно переносить нее испытания. Что движет ими — любовь или страх, я, право, не знаю. Но, каковы бы ни были их побуждения, то, что они делают,— для нас, трезво мыслящих белых людей, кажется немыслимым чудом. Бывают и среди нас избранные великие души, которые могут проявлять не меньшие чудеса самопожертвования, но все прочие прекрасно знают, что они не способны ни на что подобное. Однако все мы немало говорим о самопожертвовании, и это вселяет в меня надежду, что у нас достанет благородства оценить способность к самопожертвованию в индусах.
На такие ярмарки в Индии ежегодно стекается два миллиона людей. А сколько их, пустившись в путь, умирает в дороге от старости, переутомления, болезней, недоедания и сколько гибнет по тем же причинам на обратном пути — этого никто не знает, хотя надо думать, что цифра получится большая, может быть даже колоссальная. Каждый двенадцатый год считается там годом особой благодати — и количество паломников в тот год резко возрастает. Говорят, что особое почтение к двенадцатому году идет от самых отдаленных времен. Говорят также, что для Ганга остался лишь одни священный двенадцатый год. Затем эта наиболее почитаемая из всех священных рек перестанет быть священной, и паломники не будут сходиться к ее берегам в течение многих веков — скольких именно, мудрецы не сказали. После этого длительного перерыва Ганг снова станет священным. Сроки этого определят те, которые ведают этим делом, — великие брахманы. Это будет напоминать закрытие Монетного двора. На первый взгляд это выглядит не по-брахмански бескорыстным, но, будучи наслышан о брахманах, я не особенно за них волнуюсь. «Братец Лис — он лежит тихо», — как говорил дядюшка Римус; а в нужное время этот лис покажет индийцам нечто такое, из чего будет ясно, что финансовые выкладки и расчеты не покидали его мозг и в тот момент, когда он закрывал ярмарку на Ганге.
Огромные толпы индийцев, идущих по дорогам, несли с собой воду из священных рек. Они понесут ее по всей Индии и будут продавать. Французский путешественник Тавернье (XVII век) отмечает, что воду из Ганга часто подавали на свадьбах: «каждый гость получал чашку или две, в зависимости от щедрости хозяина; нередко на свадьбах этой воды расходовалось на две-три тысячи рупий».
Форт представляет собой громадное старинное строение, не раз видевшее на своем веку, как одна религия сменяет другую. На обширном дворе там есть камень о благочестивыми буддийскими надписями, он стоит уже две тысячи лет; сам форт построил три столетия назад мусульманский властитель, пожелавший вновь освятить это место в интересах своей религии. Тут же имеется и индусский храм с подземными ходами, со святынями и идолами; теперь форт принадлежит англичанам, и там выстроена христианская церковь. Можно сказать, что форт застрахован во всех страховых компаниях сразу.
С высоких стен форта открывается прекрасный вид на священные реки. Неподалеку от форта они сливаются — светло-голубая Джамна, чистая и прозрачная, и мутный, грязновато-желтый Ганг. На длинной изогнутой косе между реками видны городки палаток со множеством развевающихся флажков и огромные толпы паломников. Туда нелегко добраться, и там не очень-то спокойно, но весьма интересно. Все там движется, все кипит и шумит - а это одновременно и религиозное торжество и настоящий базар; мусульмане собрались здесь, чтобы сквернословить и продавать, а индусы — покупать и молиться. Словом, ярмарка тут уживается со святым праздником. Людские толпы купались, молились, пили воду, очищающую от скверны, а многие больные, слишком слабые, чтобы ходить, прибыли сюда в паланкинах, — они рассчитывали излечиться от своих недугов, омывшись в священных водах; если же это на исцелит их, то хотя бы умереть на благословенных берегах — тогда уж непременно попадешь на небо. Тут было множество факиров, тела которых обсыпаны пеплом, а длинные волосы склеены коровьим пометом, ибо корова священна, и нее, что исходит от коровы, тоже священно, — и священно настолько, что крестьяне-индусы мажут коровьим пометом стены своих хижин и из него же выкладывают узоры для украшения земляного пола. Было тут немало людей, чудовищно раскрашенных, — oни рассаживались группами, изображая собой семьи великих богов. Был тут святой старец, совершенно нагой, он целыми неделями сидел на железных остриях и, по видимому, не испытывал никаких мучений; был и другой святой человек — тот стоял весь день, вытянув свои сухие руки вверх; говорят, что он стоит так не один год. Рядом со всеми старцами и святыми людьми лежит но тряпке, на которую надо класть милостыню; самый последний бедняк кладет сюда монетку — в надежде, что это зачтется ему и принесет счастье. Наконец перед моими глазами с пением двинулась целая процессия нагих святых людей — и тут я сбежал.