— Нет? — переспросила Вия, вдруг став неприязненной, резкой. — Ты права, поменяться с тобой местами я все же не поменялась бы, хотя меня никто и не любит так, как… твой рыцарь Рич, и на мою долю остаются одни Эгилы — одни кастрированные бараны.
На глазах у Лауры с Вией произошла точно такая же перемена, как недавно с Альвиной, в этом смысле она целиком пошла в мать: свет грусти, раздумий, только что озарявший ее лицо, развеялся без следа, и черты стали грубыми, бездуховными. Лаура подумала, что, оберегая себя от страданий, она взбаламутила что-то в золовке, она видела это и понимала, но поправить не умела, зная, что Вия, стыдясь своей минутной слабости, будет отвечать теперь только грубостью.
Вия отставила кружку, повынимала заколки из волос, которые пепельно-желтыми прядями рассыпались по серебристому шелку, сняла платье и накинула на спинку стула, где висели чулки.
— Знаешь, когда он привез меня домой, я предложила ему — зайдем, останешься до утра…
В одной комбинации, шлепая по полу босыми ногами, она прошла в угол и налила воды в таз. Потом направилась за полотенцем.
— Если бы ты видела, Лаура, как Эгил стал мяться, заикаться. Комедия! Боится, что разбудит мать и тебя, чего только не молол. Я говорю — залезем в окно, но тут залаял этот дурак Тобик… Фу, как от полотенца разит дымом. Не буду больше вешать на кухне… Да, и мой Эгил, можно сказать, позорно бежал. Начитался наших брошюр о любви и браке…
Вия презрительно хмыкнула и начала мыться: черпая полные пригоршни воды, поливала, мылила и терла лицо, шею и плечи, будто стараясь вместе с пылью и пудрой смыть и пьяное уныние. Гладкая кожа ее покраснела и, чистая, заскрипела под ладонями. Потом она долго и с удовольствием вытиралась. Плечи в свете матовой лампы белели округлые, соблазнительные, движения были исполнены довольства и лености сытой кошки.
— Иной раз, честное слово, так и кажется — он еще верит, что детей приносят аисты! Вежливый… до ужаса, до тошноты. «Спасибо» да «пожалуйста», и за локоток придержит, чтобы не упала в темноте. А ночь такая… звездная. Хочется, чтобы обнял тебя, стиснул так, чтоб дышать было нечем, чтобы душа запела…
— Спокойной ночи, — тихо сказала Лаура.
Она прошла в комнату, разделась и легла, чувствуя смертельную усталость. Но сон бежал от нее. Сухой треск мотоцикла во дворе расколол ночь на две части, которые теперь удалялись друг от друга, как куски треснувшей льдины на быстром течении. Лаура лежала, заложив руки за голову, глядя в темноту, которая обволакивала привычные вещи мутной серостью, делая их чужими, незнакомыми…
«Когда мне становится невыносимо тяжело, я стараюсь думать о Тебе. И считаю оставшиеся месяцы. Потом перевожу месяцы в дни, дни в часы, часы в минуты, минуты в секунды. И хотя их получаются миллионы, секунда — это что-то короткое-короткое…»
Лаура вновь старалась уйти от воспоминаний извилистыми окольными тропами, однако на сей раз это не удалось, и, не в силах противиться им, она погружалась в прошлое, как всегда, каждый раз, когда разворошат пепел забвения. Она умела только скрывать свою боль, прятаться за безразличием, за иронией, но не более того.
Почему она не порвала, не сожгла этого письма Рича?
«Я часто вспоминаю ту ночь, которую нам разрешили провести вдвоем. Я видел, как все тебе здесь было непривычно. Ты съежилась, когда за нами заперли дверь. Тебе, наверное, казалось, что под замок посадили и тебя. Никогда прежде я не понимал, как виноват я перед Тобой, и никогда мне так сильно не хотелось быть человеком, как в ту ночь…»
Рич был прав. Когда за ними закрылась дверь, Лаура не чувствовала ничего, кроме отчаянного, жгучего стыда. В ней застряла мысль, что, наверное, требовалось разрешение начальства, чтобы у заключенного Рихарда Датава осталась жена, что где-то что-то говорилось по этому поводу, согласовывалось, и всему свету теперь известно, зачем она сюда приехала. Ей хотелось броситься к двери, постучать, чтобы ее выпустили, но ее обхватили руки Рича, она стояла точно в столбняке, глядя на него — на его обритую наголо и оттого словно квадратную голову, на похудевшее лицо, которое при тусклом освещении казалось совсем чужим, на черные, глубоко запавшие цыганские глаза. Он прикоснулся щекой к ее щеке, и Лаура почувствовала на его лице слезы.
— Если бы не было тебя… я не знаю, что бы со мной было… — шептал он, стиснув ее плечи до боли.
Она не сомкнула глаз до утра, В жестком сплющенном изголовье сухо шуршало, Лаура чувствовала грубую ладонь Рича на своем бедре, его дыхание на своем лице, поняла, что не спит и он, мучительно сознавала, что надо сказать что-то хорошее, но ничего не могла придумать. Все казалось ненастоящим. Стараясь хоть как-то подбодрить его, она протянула руку, легонько коснулась висков Рича, потом щеки, подбородка, ее руку обхватила нежная горячая ладонь. Но и эта ласка не изменила ничего и оставила в ней лишь смутное разочарование и чувство вины…
«Знаешь, накануне мы грузили свежие сосновые бревна. Я испачкался в смоле и, как ни тер, ни скоблил, никак не мог отчистить руки, весь пропах смолой, а в памяти она осталась как запах Твоей кожи…»
Боже мой, и это тоже читала Вия? Что именно из всего этого она разболтала в гостях у Зариня между шейком и кофе по-турецки?
Перед людскими пересудами Лаура всегда чувствовала себя беспомощной, беззащитной, хотя за прошедшие годы, казалось бы, ко всему можно было привыкнуть. В каких только вариантах не доходила до нее молва, чтобы ее могло еще что-то удивить! Начиная с проклятий и кончая жалостью и сочувствием, намеками на то, что тень Августа Томариня висит над их родом…
Альвина снова беззвучно, старчески кашляла в своей комнате. Лаура прислушалась — возможно, не спит и свекровь, предаваясь своим неизбывным мыслям о Риче…
Кашель затих, и вновь наступила мертвая тишина.
Когда возвратится Рич, надо уехать отсюда и начать все сначала. У Рича золотые руки. Если бы он не пил так… если он не будет так пить, его возьмут где угодно. Жизнь в Томаринях никому из них не принесла счастья. В эту дверь вынесли Рейниса Цирулиса, отсюда увели Рича… Почему из всех брошенных хуторов Альвина выбрала именно Томарини? Почему она не хотела допустить, чтобы все тут сгнило, развалилось и осталось пустое, голое место? Может быть, в ней еще жили, теплились воспоминания? Или она желала быть хозяйкой там, откуда ее некогда выгнали как собаку?..
За окном брезжил серый, сонный рассвет. В хлеву прокукарекал петух. Через открытое окно было слышно, как в Вязах ему звонко отозвался другой. А немного погодя пение петухов долетело из Пличей. Петухи возвестили наступление утра, тот час, когда исчезают призраки прошлого. Из сумерек проступили очертания мебели и стали привычными, спокойными. Почти голые, узловатые ветки сирени сплетались на фоне предрассветного неба в ажурный узор, похожий на вышивку гладью. Снизу поднималось влажное дыхание озера, и, когда уже пора было вставать, Лаура наконец уснула, совсем незаметно, как в тихую воду, погрузилась в сон.
5
Когда забрезжил рассвет, Рудольф уже был на озере, которое все еще курилось, сильнее даже, чем ночью. Водный простор казался бескрайним, лишь время от времени стальную гладь прочерчивала рыба — она охотится, пасется или просто резвится на утренней заре. Раздался тихий всплеск, мелкими кругами пошли волны и снова улеглись, и опять все смолкло, успокоилось.
Удивительно тихое утро!
Когда Рудольф покачнулся, о борт глухо ударилось весло, но шум, который вчера вечером раскатился бы выстрелом, сейчас тут же заглох. Звуки были бескрылые, они застревали, как в вате, вязли в тишине. Лодка стояла незыблемо, точно вмерзшая, и листья кубышек на стальной поверхности воды, которая сливалась с молочно-белым туманом и растворялась в нем, напоминали чьи-то следы. Казалось, в темноте тут бродили люди, топтались и даже танцевали, а на рассвете исчезли, оставив после своих ночных развлечений улики: зеленые округлые следы и бело-красный пластмассовый футляр от губной помады, на который издали смахивал поплавок Рудольфовой удочки. Петухи возвестили утро, передавая эстафету от хутора к хутору: Вязы — Томарини — Пличи… Затем петушиные крики, становясь все тише, донеслись с хуторов, названия которых Рудольф не знал, и постепенно стихли.
Поплавок едва заметно дернулся и тут же замер, словно испугавшись своего движения, но немного погодя опять нервно вздрогнул и вдруг, подскочив, резко нырнул и ушел в глубину. Рудольф подсек и вытащил первую плотву. Снова насадив личинку, осторожно опустил наживку в то же окно между кубышками. Поплавок пошел книзу почти тотчас же. Рудольф решил, что крючок зацепился, хотел поднять удочку и забросить снова, но заметил, что леска медленно уходит вбок. Он вновь подсек. В водорослях юлила стайка плотвы, и он за довольно короткое время поймал восемь штук. Потом столь же внезапно рыба перестала клевать. Он переменил место и приманку, опускал ее то глубже, то выше, но поплавок не оживал. Рудольф оглянулся, и яркий свет ослепил его — взошло солнце. Увлекшись ловлей, он этого не заметил. Солнце сияло огромное и оранжевое, как на картинах импрессионистов, вода превратилась в апельсиновый сок, белесый занавес тумана раздвигался, как бы открывая огромную сцену — берег: прямо напротив горбилась избенка в Вязах, издали еще приземистей, чем на самом деле, серыми баржами выплыли постройки Томариней, а еще дальше — покосившиеся крыши в Пличах.