Если существовал (видимо, начиная с XVI и вплоть до XIX века) язык определенных отношений между городом, деревней и политической территорией, кодифицированный на основе практики и основанный на классической перспективе и евклидовом пространстве, то почему и как эта кодификация распалась? Надо ли пытаться восстановить подобный язык, общий для разных членов данного общества: пользователей и жителей, властей, технических работников (архитекторов, урбанистов, планировщиков)?
Теория может сформироваться и быть сформулированной лишь на уровне перекодировки. Знание усваивается лишь через злоупотребление «правильным» языком. Его место – на уровне концептов. Таким образом, оно не заключается ни в каком-то особом языке, ни в метаязыке, пусть эти концепты и подходят науке о языке как таковой. Познание пространства не может с самого начала замыкаться в этих категориях. Код кодов? Если угодно, да, но эта функция теории по «возведению в квадрат» мало что проясняет. Если в прошлом существовали коды пространства, отличающие каждую пространственную (социальную) практику, если эти кодификации и соответствующее им пространство уже были произведены, то теория должна будет описать их генезис, их влияние, их угасание. Ясно, что подобный анализ должен вестись в иной плоскости, нежели работы специалистов в данной области: следует не подчеркивать формальную строгость кодов, но привнести диалектику в само это понятие. Оно займет место в практических отношениях и взаимодействиях «субъектов» с их пространством, с окружающими их местами. Следует показать генезис и исчезновение кодировок и расшифровок. Следует вывести на свет все содержания – социальные (пространственные) практики, неотделимые от форм.
I. 9
Сюрреализм сегодня видится иначе, чем полвека назад. Некоторые его притязания исчезли: замена политики поэзией и политизация последней, идея трансцендентного откровения. Однако эта литературная школа не сводится к литературе (которую она сначала поносила), то есть к чисто литературному событию, связанному с изучением бессознательного (автоматическое письмо), обладавшему на первых порах подрывным характером, впоследствии компенсированным всеми возможными средствами: глоссами, толкованиями и комментариями; славой и рекламой и т. д.
Ведущие деятели сюрреализма пытались расшифровать внутреннее пространство и стремились прояснить переход от этого субъективного пространства к материи, телу и внешнему миру, а также социальной жизни. Что сообщает сюрреализму не замеченное поначалу теоретическое измерение. Эта попытка достичь единства, предвосхищающая поиски, впоследствии зашедшие в тупик, раскрывается в «Безумной любви» Андре Бретона. Странное опосредующее воображение или магия («Так, поджидая женщину, я обычно открываю дверь, закрываю ее, снова открываю; закладываю деревянным ножичком ту страницу наугад открытой книги, где попалась строчка, которая может прямо или косвенно подсказать мне, о чем думает моя возлюбленная и придет ли она сейчас ко мне; потом я начинаю переставлять в комнате предметы, присматриваясь, как они выглядят рядом, отыскивая самые дерзкие сочетания»[21]) нисколько не умаляют провидческого значения данного произведения[22]. Однако можно показать и ограниченность этих неудачных поэтических изысканий. Дело не в том, что поэзии сюрреализма недостает концептуальной разработки и обнажения смысла (теоретических текстов сюрреализма, манифестов и прочего, более чем достаточно; позволительно задаться вопросом, что останется от сюрреализма без этой надстройки). Недостатки, присущие этой поэзии, лежат глубже. Она предпочитает визуальное видимому, редко «вслушивается» и, что любопытно, пренебрегает музыкальностью «слова» и тем более центрального для нее «видения». «Словно в черной ночи условий человеческого существования появляется просвет, словно природная необходимость, соединившись с нашей волей, придает явлениям полную прозрачность…»[23]
Этот изначально гегелевский замысел (по словам самого Бретона[24]) реализуется лишь через аффективную, а значит, субъективную перегрузку «объекта» (любви) повышенно экзальтированной символикой. Неявно, почти без упоминаний, постулируя гегелевскую цель истории в своей поэзии и через нее, сюрреалисты создавали всего лишь поэтический метаязык истории, иллюзорное слияние субъекта с объектом в трансцендентальном метаболизме. Словесные метаморфозы, анафоризация отношений между «субъектами» (людьми) и вещами (повседневностью)… Иначе говоря, сюрреалисты перегружали смысл, но ничего не меняли. Ибо не могли силами одного лишь языка перейти от обмена (благами) к их использованию.
Творчество Ж. Батая, как и творчество сюрреалистов, предстает сегодня в ином свете, чем при его жизни. Не стремился ли и он (среди прочих замыслов) также соединить пространство внутреннего опыта с материальным пространством природы (тем, что ниже сознания, – деревом, сексом, Ацефалом) и с социальным пространством (пространством коммуникации и речи)? Подобно сюрреалистам, но не через образный синтез, а иначе, Ж. Батай наметил переход между реальностью, подреальностью и сверхреальностью. Каким путем? Путем, который проложил вулканически-взрывной Ницше. Ж. Батай подчеркивает разломы, разверзает пропасти, вместо того чтобы заполнять их; затем случается вспышка взрывной интуитивной интенции, которая распространяется от края до края, от земли к солнцу, от ночи к дню, от жизни к смерти. Но и от логики к гетерологии, от нормального к гетерономному (стоящему далеко по ту и эту сторону аномичного). Пространство целиком – одновременно ментальное, физическое и социальное – понимается трагически. В нем есть центр и периферия, но центр обладает собственной трагической реальностью – реальностью жертвы, насилия, взрыва. И периферия тоже, по-своему.
В ту же самую эпоху один из теоретиков техники нащупывал унитарную теорию пространства, прямо противоположную теории сюрреалистов и Ж. Батая. Незаслуженно забытый Ж. Лафит возложил освоение физической реальности, познания, социального пространства на «механологию», общую науку о технических механизмах[25]. Ж. Лафит развил некоторые положения Маркса, сведенные воедино К. Акселосом[26]. В его распоряжении не было необходимых элементов и концепций, он ничего не знал об информатике и кибернетике и, как следствие, о различии между информационными машинами и силовыми машинами. Тем не менее Ж. Лафит дорабатывает унитарную гипотезу со всей «строгостью», отличающей технократически-функционально-структуралистскую идеологию, причем эта строгость приводит его к самым рискованным положениям, к концептуальным построениям, достойным научной фантастики. Это технократическая утопия. Так, для объяснения истории автор вводит аналогию между «пассивными (то есть статичными) машинами» и архитектурой и растениями, тогда как «машины активные», более динамичные, более «рефлекторные», соответствуют животным. Исходя из этих понятий, Ж. Лафит выстраивает несколько эволюционных рядов, приводящих к заполнению пространства; он дерзко реконструирует генезис природы, познания, общества: «Через гармоничное развитие этих трех великих разломов, расходящихся и взаимодополняющих рядов»[27].
Гипотеза Ж. Лафита стала предвестницей многих других, в том же духе. Это осмысление технического начала выводит на передний план лишь то, что эксплицировано, заявлено вслух, – не только рациональное, но интеллектуальное, – с порога отметая все побочное, гетерологичное, все, что кроется в практике, а заодно и ту мысль, которая выявляет скрытое. Как если бы на пространстве мысли и социальной жизни все сводилось к прямому и открытому, к «лицом к лицу».
I. 10
Если поиск унитарной теории пространства (физического, ментального, социального) действительно наметился уже несколько десятков лет назад, то почему и как от него отказались? Потому что он слишком объемен и возникает из настоящего хаоса представлений – либо поэтических, субъективных, спекулятивных, либо отмеченных печатью технического позитивизма? Или же потому, что он бесплоден?
Чтобы понять, что именно произошло, нужно вернуться к Гегелю, этой Площади Звезды с высящимся в центре философско-политическим монументом. В гегельянстве историческое Время порождает Пространство, в котором простирается и над которым властвует Государство. История реализует архетип разумного существа не в индивидууме, а в связной совокупности институций, групп и частичных систем (право, мораль, семья, город, ремесла и т. д.), занимающих национальную территорию, на которой господствует государство. Тем самым Время застывает и фиксируется в рациональности, имманентной пространству. Гегелевский конец истории не влечет за собой исчезновение продукта исторического развития. Напротив: этот продукт производства, движимого познанием (понятием) и направляемого сознанием (языком, Логосом), этот необходимый продукт утверждается как самодостаточный. Он длится в бытии своей собственной силой. Исчезает же история, превращающаяся из действия в память, из производства в созерцание. Время? В нем больше нет смысла, оно подавлено повторяемостью, циклично и подчинено неподвижному пространству, средоточию и среде воплощенного Разума.