Спустя два дня после того, как я столкнулся с Гретой на Штефансплаце, мы увиделись снова. В то утро я приехал — снова на попутке — в Вену, и теперь стоял, дожидаясь ее, напротив собора Св. Стефана.
На Грете было кобальтовое платье без рукавов, гармонирующее с цветом глаз.
— Что будем делать? — спросила она.
— Может, сходим в музей?
— В какой?
— Вообще-то я дико люблю Босха. Знаешь его «Страшный Суд», триптих с разными прекрасными чудовищами? Кажется, он где-то в Вене.
— Да, точно, — подтвердила Грета. — Это в Академии изящных искусств.
— Пошли туда?
— Можно, конечно, сходить. А ты не хочешь что-нибудь посовременнее?
— Например?
— Например, Сецессион.
— А по-русски?
— Объединение художников. Ты разве не слыхал о югендстиле? — Грета смотрела на меня с удивлением, и я вспомнил себя, шепчущего ей в стогу сена: «Грета, ты разве не знаешь, кто такой Эдгар Дега?»
— Вообще-то нет, — признался я.
— Климт? Шиле? — Грета была явно озадачена.
— Да, я слышал о них. Но давай все-таки сначала посмотрим Босха?
— Можем и туда, и туда. Это рядом.
Мы шли по широкой Картнер-штрассе мимо здания Венской оперы. Я припомнил горчайший анекдот о старой ленинградской еврейке, наконец-то получившей разрешение на выезд после изматывающего десятилетия постоянных отказов и переподач документов. Ее муж умер «в отказе», не дожив до отъезда. В свой первый же вечер в Вене она пошла в оперу, где и свалилась замертво от разрыва сердца во время финала «Аиды».
— Не люблю я Босха, — сказала Грета, когда мы выходили из Академии. — Слишком депрессивно. Что это за Страшный Суд, если никто не спасется? Не могут же они все быть грешниками. Хоть кто-нибудь достоин спасения.
— А мне как раз нравится, — откликнулся я. — Никто не спасется. Вот это да! Тотальное наказание для человечества.
Мы молча прошли пару кварталов. То, что Грета называла Сецессионом, оказалось зданием из белого камня, которое я мог бы принять за синагогу или, возможно, за мечеть, если бы не отсутствие минарета. Крышу здания венчал купол, покрытый золотым листом. Лики трех муз украшали фасад. Две строчки золоченого германского письма блестели на фризе. Я узнал слово «Kunst».
«Времени — свое искусство, искусству — свободу», — перевела мне Грета. Ее глаза блестели.
Осмотрев коллекцию Сецессиона, мы отправились искать место, где можно пообедать.
— Я угощаю, — сказала Грета. — Ты пригласишь меня в следующий раз.
«Когда только это произойдет?» — мелькнуло у меня в голове.
Она предложила зайти в фастфуд, откуда доносился резкий запах жареного масла. Меню было напечатано по-немецки. Оно мне ничего не говорило.
— Возьми мне то же, что и себе, хорошо? — попросил я.
Усевшись за пластмассовый столик, я наблюдал, как Грета с улыбкой делает заказ мужчине, стоявшему за стойкой, затем берет поднос с двумя порциями рыбы, жаренной в светло-коричневом кляре и обсыпанной картофелем фри, и двумя продолговатыми бутылками оранжада.
— По-английски это называется «fish and chips».
— Когда ты выучила английский?
— Сначала в гимназии — уже здесь, потом в университете.
— Мне нравится это название, «fish and chips». Спасибо, Греточка.
— Хотела тебя спросить… — Грета отпила оранжада. — Как получилось, что вы с родителями решили не ехать в Израиль? Разве не там ваши корни?
«О, нет, Грета, только не это, прошу тебя. Ну зачем тебе?» — подумал я, прежде чем ответить.
— Что тебе сказать, это сложный вопрос. Возможно, мы туда не едем потому, что не уверены, что Израиль для нас лучшее место. К тому же нам не хочется полумер. Отправиться в Израиль после Советского Союза — может, это полумера? Мы хотим жить в большой стране, где можно раствориться, чувствовать себя свободными от всего. Ни в чем не участвовать.
— Интересно. Я не думаю, что могла бы жить в Америке или где-нибудь еще, кроме Германии. Даже в Австрии. Германия приняла нас, как своих блудных детей.
Невольный свидетель, я почувствовал неловкость. Грета смахнула слезы, оставив черные отпечатки туши на носовом платке.
— Думаю, нам пора, — добавила она, складывая платок и пряча его обратно в сумочку.
Мы не сказали друг другу ни слова по пути к Штефансплац. В центре площади мы застали уличное представление. Плотное кольцо зевак окружило фокусника. Старая обезьянка в красной рубашке шастала по кругу с шапкой в руке. Каждому, кто бросал туда деньги, она отвешивала поклон.
— Посмотри, это Йоханн, — потянула меня за рукав Грета. Она сияла.
Высокий, плечистый парень в бумазейном жилете, надетом поверх темно-синей рубашки, подошел к нам. Все в нем, включая маленькие круглые очки, выглядело солидным и благонравным.
— Это Йоханн, мой жених. Он все про тебя знает.
Йоханн энергично пожал мою руку, говоря при этом по-английски:
— Поздравляю! Грета рассказывала, что вашей семье пришлось нелегко.
— Да. Спасибо. Теперь все в порядке, — я старался скрыть свое замешательство, глядя на жениха Греты. Она не проронила о нем ни слова!
— Да, кстати, — Йоханн обнял Грету за плечи. — Я уверен, Грета говорила вам, что, если вы будете в Германии, наш дом всегда для вас открыт.
Он снова пожал мою помертвевшую руку. Грета прикоснулась щекой к моей щеке, и они с Йоханном умчались.
Не могу утверждать, что все произошло точно так, как я описал. Густой молочно-голубой туман застилает мои воспоминания об Австрии, о первых днях, проведенных на Западе. Мне приходится вспоминать, воспроизводить, да и, что говорить, оживлять эти воспоминания, записывая их по-английски (и переживать их заново при обратном переводе на русский). Прошло двадцать пять лет с тех пор, как я покинул Москву и приземлился в Вене.
Представьте, как чувствовал я себя тогда — я словно вновь родился. Помню себя медленно пересекающим Штефансплац. Я оставил позади дымящихся монстров с зелеными рогами и смеющихся коротышек с синими бородами. Очкастый василиск со шмелевидным галстуком-бабочкой махал мне рукой на прощание. Хор Грабенских нимф исполнял «Венский лес» перед толпой ликующих змеев. Дикий черный хряк в вязаном жилете расхваливал товары, лежавшие на деревянном подносе: желуди, лесные орехи, оранжевые лисички. Два серебряных дракона патрулировали улицы. Семейство желтых улиток, каждая размером с кота, взбиралось по мшистой водосточной трубе. Парочка жаб с колокольчиками на шеях прошмыгнули мимо, хихикая и держась за руки. Слепой сфинкс крутил богато разукрашенную шарманку. Шел 1987 год. Берлинская стена еще стояла на месте. В кармане у меня было несколько шиллингов, а в старом фотоаппарате оставалось еще несколько нерастраченных кадров.
2
Маньчжурский кофр
Середина июня, 1987 года. Ночным экспрессом мы уезжаем из Вены. Мы держим путь в Рим — это вторая остановка на нашем пути в Новый Свет. Весь поезд отдан в чартер ХИАСу для перевозки примерно ста пятидесяти советских беженцев. Вена была нашим пропускным пунктом на Запад, идеальным местом для того, чтобы получить культурный шок. Особенно если вам двадцать и всю свою предыдущую жизнь вы провели за «железным занавесом». (Я пишу это не без некоторого смущения, но пусть жирные овцы риторики пасутся на альпийских склонах, которые мне предстоит пересечь по дороге в Италию.) Хотя мы пробыли в Вене всего неделю, это время сильно растянулось и удлинилось в моей памяти; конечное количество часов каждого дня умножалось на бесчисленные «первые»: первый капучино, первый порнофильм, первый привкус живого нацизма, первая поездка в «ягуаре», первый…
Платформу Sud-Banhof’a, откуда мы отправлялись в Италию, охраняли белокурые парни моего возраста, державшие автоматы так, будто это были батоны деревенского хлеба. Их оружие казалось невинной игрушкой в сравнении с автоматами АК-47, которые мы учились собирать и разбирать в школе на уроках военного дела за какое-то до нелепости смешное число секунд, не помню уже какое. Нас несколько раз предупредили, что нужно быть бдительными и осторожными. Правда, чиновники ХИАСа так и не сказали, чего именно следует опасаться.
Беженцы стояли на платформе, полные смутной тревоги. Слово «терроризм» то и дело всплывало в наших разговорах. Кто-то завел речь о том, возможен ли теракт прямо здесь, на венском вокзале. Помню, отец обсуждал с бородатым математиком из Новосибирска подробности убийства одиннадцати израильтян палестинскими террористами на мюнхенской Олимпиаде 1972 года. Говорили и о взрыве бомбы в 1981-м на площади в Остии под Римом, где в те времена по вечерам собирались большие группы советских евреев-беженцев. Палестинские террористы, красные бригады, баски-сепаратисты — там, на перроне, мы припомнили всех. На каком-то перверсном эмоциональном уровне слово «террорист» в моем тогдашнем воображении было окутано романтической аурой. Сейчас, когда пишу эти строки, пурпурные сумерки зимнего Бостона висят за окном, а я вспоминаю с тем жаром в крови, какой нередко сопровождает встречу с прошлым, как в школе читал о народовольцах, метавших бомбы в царскую карету.