Я прочел "Notre Dame" почти не отрываясь. Никогда еще я не испытывал такого наслаждения от чтения. Клод Фролло, Эсмеральда, Квазимодо не выходили из моего воображения; сцену, когда Клод Фролло приводит ночью Эсмеральду к виселице и говорит: "выбирай между мною и этой виселицей" — я выучил наизусть… Я больше двух месяцев бредил этим романом и перечитывал отрывки из него Кречетову и некоторым из моих товарищей, с которыми более симпатизировал.
Успокоясь немного от волнения, я принялся переводить последние две главы "Notre Dame", перевел их с любовию, тщательно обделал слог и прочел Кречетову. Он нашел мой перевод образцовым и посоветовал послать в "Московский телеграф". Я переписал его, еще поисправил местами и послал.
Более полугода после того я с трепетом развертывал каждую вновь получаемую книжку, но — увы! — мой перевод не появлялся. Он так и сгинул в редакции «Телеграфа». Эта первая неудавшаяся попытка печататься ненадолго, впрочем, обескуражила меня.
Охота к чтению не давала еще мне совершенно погрязнуть в ничтожестве праздной и бессмысленной среды, окружавшей меня. Романы Вальтер-Скотта и Гюго пробудили во мне желание узнать средневековую историю.
Литература представлялась мне, впрочем, как-то совершенно отдельно от жизни. Она приятно щекотала и раздражала мою фантазию, мало способствуя развитию мысли. Ничто окружавшее меня еще не возбуждало во мне никакого вопроса, не наводило ни на какое раздумье или сомнение. Все предрассудки, дикие понятия и взгляды, внушенные мне с детства и развитые в пансионе, оставались во мне неприкосновенными.
Однажды ко мне зашел один из моих товарищей. В разговоре с ним я упомянул, между прочим, к чему-то, что матушка моя подарила девку одной из своих родственниц.
Товарищ мой, грубый по натуре и ничего почти не читавший, был, однако, поразвитее меня.
Он скорчил при этих словах гримасу и сказал мне:
— Как тебе не стыдно говорить об этом, и еще так хладнокровно, как будто о самой простой вещи?
— Отчего же? Что ж тут необыкновенного? Разве она не имела права подарить свою крепостную девку? — возразил я с удивлением.
— Любезный друг, я знаю, что это делают, что мужиков, лакеев, баб и девок продают и дарят, да уж об этом люди образованные вслух-то стыдятся говорить. Ведь человек не вещь, хоть он и крепостной; у него такая же душа, как у нас с тобою, и он так же, как и мы, создан по образу и подобию божию.
Эти простые слова поразили меня… Я в первый раз почувствовал дикость своих понятий — и покраснел до ушей. Долго по уходе товарища я сидел в грустном раздумьи.
"Что же это такое?" рассуждал я с самим собою. "Каким образом, в самом деле, человек может владеть человеком на правах вещи и располагать его участью по своей прихоти, по своему безумному произволу? От кого он мог получить такое жестокое, такое нелепое право?" И я удивлялся, отчего эти вопросы прежде не приходили мне в голову.
Это был первый нравственный толчок, данный моей мысли. Она пробудилась и начала несколько тревожить меня. Мне сделалось как будто совестно, что я владею крепостными людьми, и я стал обращаться с ними гораздо мягче и осторожнее. Этим очень были недовольны некоторые из близких ко мне… "Ты избалуешь всех людей в доме, друг мой, — говорили мне, — надобно, чтобы они чувствовали, что ты барин, и боялись бы тебя".
После выпуска я поддерживал отношения с теми из товарищей, с которыми более симпатизировал, и познакомился с их семействами, но самолюбие, мучившее меня, что я не имею никаких светских талантов, делало меня диким и застенчивым, особенно в дамском обществе, которого поэтому я старался избегать.
Некоторые из близких мне пламенно желали, чтобы я был военный, и непременно кавалерист, и заставили меня брать уроки в верховой езде. Эполеты, сабля и шпоры очень смущали мое воображение, но мысль, что я должен еще поступить в юнкерскую школу, засесть снова на школьную скамью и держать экзамены — охлаждала мои воинственные порывы… Я решился вступить в штатскую службу, вопреки желаниям моих близких, которые утешались мыслию, что я буду камер-юнкером. Мне самому очень хотелось надеть золотой мундир. Я даже несколько раз видел себя во сне в этом мундире и в каких-то орденах и, просыпаясь, всякий раз был огорчен, что это только сон.
Наконец я определился на службу, без жалованья, в департамент государственного казначейства, под протекцию директора этого департамента Д. М. Княжевича, который был товарищем моему отцу по Казанскому университету.
Меня заставили переписывать бумаги и сочинять какие-то отношения. Эти занятия мне ужасно не понравились. Я приезжал в департамент поздно и не высиживал до конца.
Мой начальник отделения, брат Д. М. Княжевича, Владислав Максимович, смотрел на меня неблагосклонно, — и действительно, на него и на всякого порядочного и серьезного человека я должен был производить самое неприятное впечатление!
Однажды я приехал в департамент в вицмундире и в пестрых клетчатых панталонах, которые только что показались тогда в Петербурге. Я надел такие панталоны один из первых и хотел щегольнуть ими перед департаментом. Эффект, произведенный моими панталонами, был свыше моего ожидания. Когда я проходил через ряд комнат в свое отделение, чиновники штатные и нештатные бросали свои занятия, улыбаясь толкали друг друга и показывали на меня. Этого мало. Многие столоначальники и даже начальники отделения приходили в мое отделение посмотреть на меня; некоторые из них подходили ко мне и говорили:
— Позвольте полюбопытствовать, что это на вас за панталоны? — и дотрогивались до них.
А один из столоначальников — юморист — заметил:
— Да они, кажется, из той же самой материи, из которой кухарки делают себе передники.
Панталоны мои произвели такой шум и движение в департаменте, что В. М. Княжевич обернулся к моему столу, посмотрел на меня искоса и потом, проходя мимо меня, заметил мне, что я неприлично одеваюсь.
По случаю холеры, появившейся в Петербурге в 1831 году, я вовсе перестал ходить в департамент. Когда после трехмесячного отсутствия я появился на службу, В. М. Княжевич подозвал меня к себе.
— Отчего вы так долго не были в департаменте? — спросил он меня, изменяясь в лице.
— Я был нездоров, — отвечал я.
— Вы должны были об этом уведомить… и я вообще должен сказать вам, что так служить нельзя. Вы являетесь в 12 часов, когда все приходят в половине десятого…
— Да я не получаю жалованья, — перебил я.
— Это не отговорка. Если вы желаете продолжать здесь службу, то должны служить как все. В противном случае…
— Я должен оставить службу, вы хотите сказать?.. — снова перебил я. — Что ж такое, я выйду в отставку.
— Как вам угодно… Я вас не удерживаю… — сердито заметил Владислав Максимович.
Я уехал из департамента с намерением на другой же день подать в отставку, но все откладывал день за день, а между тем в департамент не показывался.
Так прошло два месяца.
В одно прекрасное утро явился ко мне департаментский курьер и объявил, что меня просит к себе директор департамента.
Д. М. Княжевич был человек очень горячий и в минуты гнева высказывался очень резко. Такое приглашение не предвещало ничего доброго, и я отправился в департамент с неприятным ощущением.
Я вошел в директорскую комнату и остановился перед директорским столом.
Дмитрий Максимович был погружен в занятия.
Через минуту он поднял голову от бумаг и оборотился ко мне.
— Я просил вас к себе, — сказал он мне, к удивлению моему, довольно мягким голосом, — чтобы переговорить с вами насчет вашей службы. Вы совсем не бываете в департаменте…
— Я хочу выйти в отставку, ваше превосходительство, — сказал я.
— Напрасно, — возразил директор, — я знаю, что вы имели объяснение с моим братом.
Брат мой человек больной и желчный. Он, может быть, сказал вам что-нибудь лишнее, а вы как молодой человек сейчас оскорбились. Забудьте это. Мне было бы очень приятно, чтобы вы продолжали службу под моим начальством. Мне дорога память вашего отца, и я хотел бы что-нибудь для вас сделать.
Я был тронут этими словами, поблагодарил его за участие, но, несмотря на то, отвечал, что уже твердо решился выйти в отставку, чувствуя совершенную неспособность к такому роду службы.
— Ну, как вам угодно, — отвечал Дмитрий Максимович, — принуждать я вас не могу.
Я в тот же день подал в отставку и более года не вступал в службу, чего и не подозревали мои близкие, всё мечтавшие о том, что я скоро получу звание камер-юнкера.
Всякое утро я уезжал из дому, как будто на службу, а между тем толкался по улицам; заходил в кондитерские и с жадностию прочитывал печатавшуюся тогда в "Сыне отечества" повесть Марлинского "Фрегат Надежда", думая: "господи, если бы написать что-нибудь в этом роде!" Пользуясь легким нездоровьем и запрещением доктора выезжать из дому, я со страхом принялся за сочинение повести. Я не имел никакого понятия о жизни, никакого взгляда на жизнь, даже внешние ее явления схватывал рассеянно, вскользь, а кое-какая способность к наблюдательности, без всякого взгляда, не могла мне служить ни к чему. Что было делать? Я после долгих усилий составил, однако, очень эффектный, по моему мнению, сюжет, разумеется в высшей степени нелепый, стараясь рабски подражать манере изложения и слогу Марлинского.