— Ну, теперь будешь писать, а? — спросил я, положив руку на его широкое плечо.
— Не буду! — отрывисто буркнул он и стряхнул с себя мою руку.
— Да нет, я не думаю, что ты так сразу и начнешь писать. Когда придешь в себя.
— Я уже давно пришел в себя. Понятно? И потому могу тебе сказать: если ты думаешь, что человек — это человек, ты горько заблуждаешься! Человек, пока у него есть когти и зубы, — это зверь, а когда их больше нет — тупое и грязное животное. Понятно?
Он был силач, и ему нередко случалось сказать или даже написать нечто грубое, даже отталкивающее. Эти его слова меня, вопреки всему, глубоко тронули. Я вгляделся в него, а он только пробурчал что-то вроде «что думал, то сказал» и опять занялся едой. Ел он торопливо, но не с наслаждением, а с жадностью, как ест изголодавшееся животное. Само торжество его нисколько не интересовало. Лишь изредка он подымал голову и смотрел на сияющие хрустальные люстры, мигая маленькими, водянистыми, глубоко сидящими глазами. Потом раздавалось недовольное бурчание, и голова его снова опускалась. Он набивал рот едой, и челюсти принимались с хрустом перемалывать ее. Я уже не поворачивался к нему, мне было тяжело и грустно. И когда генерал постучал по бокалу и встал, чтобы ответить на тост, с души у меня точно камень свалился.
С каким-то злорадным удовольствием я слушаю раскрасневшегося генерала и восхищаюсь той дипломатической невозмутимостью, которой он прикрывает свое имперское пренебрежение и уязвленность солдата, которого обставили эти балканские пастухи и их полководцы, не протиравшие брюк на скамьях военных академий. Я записываю себе на память звонкие, но пустые слова его спича.
Он суетливо воздает хвалу нашей борьбе, нашим победам, в особенности же — нашему презрению к смерти, столь свойственному всем молодым нациям.
— Спасибо. Понятно, — бормочу я. — Хотите сказать: всем примитивным, некультурным нациям.
— Хм? — вопросительно мычит мой приятель, косясь на меня недовольным взглядом.
— Ничего, ничего, — машу я рукой и напряженно вслушиваюсь в речь генерала, который начал что-то декламировать. Что бы это могло быть? Он цитирует Теннисона.
— Hear! Hear![5] — бормочу я уже громче.
— Хм? — снова вопросительно мычит приятель и ощетинивается.
— Ничего, ничего, — успокаиваю его я. — Генерал произнес несколько строк из баллады Теннисона, в которой воспевается доблестная смерть шестисот солдат в Крымской войне. А мне в этот момент вспомнилось, что у нас погибло миллион шестьсот тысяч человек.
— Хм! — кивает головой приятель без особого, впрочем, интереса, не подняв даже глаз от тарелки. Он спокойно отрезает кусок мяса, кладет его в рот и начинает жевать, неторопливо нанизывая при этом на вилку листья салага. Но вдруг поворачивается ко мне, широко раскрыв глаза. Видимо, он что-то вспомнил — дожевывает торопливо, а глазами делает мне знак: сейчас мол, что-то скажу. И наконец сообщает самым обыденным тоном. — Да, знаешь, твоего отца тоже убили, — и запихивает в рот целый пук салата.
— Что?!
Приятель не отвечает. Даже не глядит на меня. Голова склонилась к самой тарелке, покачиваясь в такт жадно работающим беззубым челюстям.
— Когда? — спрашиваю я и сам удивляюсь своему самообладанию.
Приятель наконец проглатывает салат, тыльной стороной богатырской ладони вытирает мокрый подбородок, принимается разрезать отбивную и спокойно сообщает со свойственной ему точностью:
— Девятнадцатого апреля. Во время вечерней переклички. Деревянным башмаком по голове.
И он взмахивает рукой, в которой держит нож.
В ушах у меня начинает шуметь, и весь зал заливает какая-то странная, глухая тишина. Я выдавливаю из себя:
— Кто его убил?
— Штейнер, — отвечает приятель, не глядя на меня. Потом широко открывает рот и кладет в него кусок мяса.
— Штейнер… — механически повторяю я незнакомую фамилию.
Приятель громко жует и готовится положить в рот еще пук салата.
— Штейнер… — еще раз повторяю я.
— Штейнер. Эсэсовец. Тот, который знал половину Гёте наизусть! — буркает приятель и усмехается с ядовитым презрением. — Лирическая натура. «Nur wer die Sehnsucht kennt…»[6] Понятно? Ха! — и он набивает рот салатом.
Мне кажется, что я не расслышал. Я трясу головой и с трудом выговариваю:
— А зачем?
— Затем, чтобы легче было убивать тех, кто не знал Гёте.
— Нет, нет! Зачем он убил отца?
— Ха! Ты об этом спрашиваешь? — бухает он, и его маленькие запавшие глаза смотрят на меня с презрением. — О чем тут вообще спрашивать? Зачем? Затем, что в тот день он, наверно, еще никого не убил, а несколько стихотворений уже прочел. Ему взгрустнулось. Он сидел в своей канцелярии, заводил патефон и ставил раз за разом «Грустный вальс» Сибелиуса. Лирическая натура, ясно? «Nur wer die Sehnsucht kennt, weiss, was ich leide!..»[7] Ну, настала ночь, а как зверю лечь и мирно заснуть, не получив того, по чему он томится? Вот он и использовал последнюю возможность найти себе овечку. Прошелся вдоль шеренги заключенных и нашел ее. Остановился перед твоим отцом и оглядел его с головы до ног. Он показался Штейнеру вполне подходящим, потому что был красивый старик. Штейнер сорвал с его ноги деревянный башмак и стукнул им твоего отца в висок. Тот упал и тут же умер… Хорошая смерть!.. Хорошая смерть! — повторил он, покачал головой и занялся салатом.
В этот момент я заметил, что все задвигались. Я оглянулся и увидел, что все встают. Я никак не мог понять, в чем дело. Наконец увидел, что британский генерал поднял свой бокал и все последовали ему примеру. Я взялся за бокал, собираясь встать. Встаю долго. Вытягиваю из-под стола свои ноги, которым конца нет. Встаю. Я длинен, вдвое, втрое длиннее, чем на самом деле. Но совсем глух и неуклюж, точно деревянный. И рука у меня толстая и деревянная. И бокал, который в руке, невероятно толстый и деревянный, а веса в нем никакого. Все пьют. Я подношу бокал к губам и пью. Вино — без всякого вкуса и даже не мокрое. Все хлопают. Вижу, что хлопают, а не слышу. Оглядываю зал и прикрываю глаза. Еще никогда я не видел такой светлой, такой холодной и такой большой комнаты. Ей же ни конца, ни края!
Все садятся. Сажусь и я и с трудом засовываю под стол свои длинные, потерявшие чувствительность ноги. Берусь за вилку, чтобы убедиться, слушается ли рука. Она все еще как деревянная; вилка — тоже толстая и тоже деревянная. Я удивленно качаю головой и тянусь к цветам, пощупать. Навстречу мне протягивается белая женская рука. Я подымаю голову: соседка сочувственно глядит на меня.
Я вздрагиваю — и меня, как молния, пронзает жгучий вопрос: зачем я делаю все это, почему меня занимают мои физические ощущения, когда я только что узнал, что убили моего отца, встречи с которым я ждал долгих пятнадцать лет. И в ту же минуту я замечаю, что соседи смотрят на меня. Ждут, что я заплачу. Но я не плачу.
Почему?
Не смею? Не хочу? Не могу?
Горло у меня перехватывает, грудь заполняет тяжелая и напряженная пустота, и я не могу сидеть на месте. Я встаю и выхожу из зала. Шагаю, как на ходулях, — ноги кажутся мне по крайней мере втрое длиннее, чем должны быть. Они несут меня по узкому длинному коридору. В конце его стоят люди из охраны. Я поворачиваю назад. Коридор теперь еще уже и длиннее. Кто-то идет мне навстречу. Кто это? Он кажется мне очень знакомым, но, кто это, вспомнить не могу. И мне довольно неприятно. Мы сближаемся все быстрее. В последний момент я останавливаюсь — в шаге от зеркала. И теперь догадываюсь: я стою перед самим собой. Стою только и смотрю.
«Кто я? — спрашиваю я себя. — Тот, который стоит перед зеркалом, или тот, что в зеркале? Кто я в сущности? Сын, у которого убили отца, или писатель, который рад случаю близко наблюдать сына, у которого убили отца?»
Я с силой провожу руками по лицу, а потом снова смотрю на того, в зеркале.
— Ты писатель! — говорю я ему и смотрю в его серьге блестящие глаза. — Ты охотник! Точно одержимый браконьерской страстью, ты из засады следишь за моим сердцем — с ружьем, с капканом, с ножом, с силками, с ловушкой и даже с колом. Бесцеремонно, неумолимо, с прирожденной алчностью ты кидаешься на все мои переживания и все мои чувства, какой бы сокровенной, бережно хранимой личной собственностью они ни были. Я знаю, тебя занимает человек и потому ты так бесчеловечно впиваешься в него. Ястреб!
Он смотрит на меня неподвижно, потом подымает свои треугольные брови, морща высокий лоб, и спрашивает:
— А где теперь твои чувства? Куда ты девал свое сердце?
Я вздрагиваю, он тоже. В углах его рта прорисовываются горькие складки. И он снова устремляет на меня серые блестящие глаза.
Мы смотрим друг на друга с затаенной ненавистью, с непонятной боязнью и горечью.