Ночью, не в силах уснуть, я садился в кровати и, уставившись во мрак широко раскрытыми глазами, пытался воскресить ее облик: я призывал свою спутницу жизни, нет, не ту юную девушку, полную очарования молодости, за которой я ухаживал в Барселонетте, а маленькую старушку, которая только что меня покинула, мадам Реве со всеми ее милыми морщинками. Да, я гордился и дорожил этими морщинками, особенно теми, что расходились от глаз лукавыми лучиками; а голубизна радужной оболочки сделалась какой-то непрочной, но яркой: никакого сравнения с конфетной голубизной времен нашей помолвки. И губы уже не были такими пухлыми, зато их увядшая блеклость стала удивительно нежной. Я был ей признателен за ее миниатюрность, за то, что она мне под стать, и если я сожалел о том, что грудь у нее теперь впалая и она поэтому горбится, то в ее размеренно-свободную походку я был просто влюблен. Казалось, эти мелкие семенящие шажки вели ее к определенной, известной ей цели, и она сама направляла свой жизненный путь. Я зажмуривал в темноте глаза, чтобы легче было услышать ее немного дребезжащий голос; прежде меня раздражало, когда он срывался на каком-нибудь слове, которое она старалась подчеркнуть, или дрожал в конце фразы. А теперь именно эти нотки я хотел уловить, точно режиссер, помешанный на достоверности.
А потом, конечно, выходя из кино, я брал ее под руку. Кадры фильма Ингмара Бергмана переплетались с кадрами улицы Севр: к примеру, можно было увидеть блики на воде, белые стволы берез между машинами, а в зрачках Катрин нет-нет да и появлялось то же самое выражение, что и в глазах Биби Андерсон. Сидя на постели среди ночи, я старался приноровить свои шаги к ее шажкам, я видел, как иду с ней рядом, тоже слегка сгорбившись, в мягкой шляпе, из-под которой выбивался венчик седых волос, их сероватые пряди пышно спадали на ворот рубашки, следуя велениям моды: этакий учитель Тучка, воображающий себя Че Геварой. Но отчего это мошкара так неистово кружила вокруг уличных фонарей? И как спастись от разверстой пасти метро Дюрок, которой не терпится нас поглотить? Там, в конце лестницы, нас поджидали облицованные плиткой своды туннеля, пьянчужка, изрыгающий потоки брани, вьетнамец с чемоданом в руках. А потом красный вагон первого класса, обитое молескином сиденье, и мой вопрос при виде убегающего вьетнамца: «Почему же он побежал к выходу? Ему нужно было пойти на пересадку». И Катрин с равнодушным видом покачивала головой. И вот тогда…
Тогда… я отказывался длить свои воспоминания. Сидя в темноте на нашей супружеской кровати, я не желал слышать того голоса, несущего беду. Я впивался ногтями в одеяло, старался захлопнуть дверь своей памяти перед этим человеком с сердцем, сочившимся гноем, с бородкой опереточного подзаборного Христа. Я боялся, что задохнусь от ненависти.
V
Не припомню, в какой именно день меня вызвали в уголовную полицию к комиссару Астуану. Не то в четверг, не то в пятницу: в четверг утром после отъезда Марселя или в пятницу 4 мая после полудня. Такая рассеянность меня тревожит. Мне стоило немалых усилий написать все это, и я все еще боюсь потерять нить. Чтобы не сбиться, память моя нуждается в цифровых ориентирах, в натыканных повсюду, как флажки, числах.
Для комиссара Астуана каждое слово имело значение, и поначалу это казалось мне излишним, но он объяснил, что в его деле словесная неточность может повлечь за собой ошибку, а зачастую и неудачу. В моем рассказе его интересовали самые мельчайшие детали. Ему хотелось знать точную реакцию Сержа, когда Катрин обозвала его ничтожеством. Но я не обратил на это внимания по той причине, что в эту минуту сам истошно кричал.
— Причина недостаточная, — заметил мсье Астуан. — Крик не лишает человека наблюдательности. — Он улыбнулся и одернул себя: — Мои слова раздражают вас. Простите меня.
Нет, эти слова не раздражали меня. Подумав немного, я сказал, что, кажется, Серж побледнел. Мой крик как раз и был вызван страхом перед столь тревожным признаком. В эту минуту в кабинет вошел мсье Дюмулен, который пожал мне руку и сразу же спросил у своего шефа, следует ли ему ввести подозреваемого.
— Минуточку! — ответил мсье Астуан, предложив мне сигарету, которую я машинально взял, но тут же сунул обратно в пачку.
— Благодарю вас. Я не курю.
— Разрешите? — спросил он, закуривая, и протянул пачку Дюмулену: — Извини меня, Роже.
Он выпустил струйку дыма и некоторое время следил, как она завивается вокруг лампы, потом добавил сочувственным тоном:
— Для вас, верно, это было жесточайшим ударом.
Но я уже не слушал его, сознание мое сковало, как бы заблокировало слово «подозреваемый», произнесенное Дюмуленом. Перед моим мысленным взором продефелировали шестеро хулиганов, точно движущиеся мишени в тире. Кого из них введут в кабинет? Мулата или Кида? Пополя или Чарли? А может, подростка в майке? Мне не удалось только вызвать в памяти лицо Сержа, прятавшегося за чужими спинами.
— А сейчас, — сказал комиссар, — вам придется говорить совершенно бесстрастно. Это трудно, я понимаю, но вы наш единственный свидетель. — И он обернулся к Дюмулену: — Введи его!
Я сидел в кресле, обитом искусственной кожей, лицом к мсье Астуану, который, стоя за своим столом, перелистывал дело. Справа от него, за маленьким столиком находилась секретарша с невыразительным лицом, которая печатала на машинке, расшифровывая свои стенографические записи. Я не спускал глаз с двери в глубине кабинета, и, когда она отворилась, пальцы мои вцепились в подлокотники кресла.
— Подойдите поближе, мсье Дедсоль! — не оборачиваясь, сказал комиссар.
Пополь, сопровождаемый Дюмуленом, обогнул стол и остановился около меня, уставившись в стену. Комиссар продолжал перелистывать дело.
— Ну так как, мсье Реве, — сказал он не поднимая головы, — узнаете вы его?
У меня перехватило горло, и я не смог сразу ответить. Этот парень с бараньим лбом был, может быть, последним, кто видел Катрин живой. Да, я узнал его, но теперь, без трубы, со сложенными на животе руками, он походил на деревенского дурачка. Комиссар поднял голову и взглянул на меня:
— Ну как? — спросил он.
— Да, — ответил я. — Это именно он.
— Это именно он, — повторил комиссар, повышая голос. — Вы слышите, Дедсоль?
Дедсоль с тусклым взглядом скорчил гримасу, показывая, что, мол, ничего не понимает. Мсье Астуан посоветовал ему не торчать перед ним столбом, и Дюмулен, придвинув стул, усадил его, нажав на плечо своей тяжелой рукой.
— А ну-ка, — сказал он, — подумай хорошенько! Ты уже встречал этого господина, ведь так?
Дедсоль процедил сквозь зубы, что в жизни меня не видел. Возмущенный, я выкрикнул, что это именно он играл на трубе, чтобы заглушить наши крики, когда остальные избивали нас.
— Влип, Пополь, — сказал Дюмулен. — Предумышленное убийство: пожизненное заключение. При смягчающих вину обстоятельствах — двадцать лет.
Дедсоль вскочил и начал вопить: он-то здесь при чем, ведь играть на трубе не запрещено. Комиссар стукнул кулаком по столу, чтобы заставить его замолчать.
— Об этом мы еще поговорим, — сказал он. — Роже, уведи его.
Дюмулен взял Дедсоля за плечо и повел из кабинета.
Мсье Астуан извинился, что придется задержать меня еще на несколько минут, я должен подписать свидетельские показания, а они пока не перепечатаны.
— Ведь так, Симона? — спросил он недовольным тоном у секретарши, которая сухо бросила:
— Через две минуты будут готовы! — И машинка ее снова затрещала.
Мсье Астуан предложил мне сигарету и тут же спохватился:
— Экая память! Ведь вы не курите.
Он снова сунул пачку в карман, положил ладонь на раскрытое дело и заявил, что расследование началось совсем неплохо. Следователям помог случай. На месте нападения, на бульваре Гренель, была обнаружена коробка спичек-«гаджет» с маркой «Ливерпуль». «Ливерпуль» — довольно жалкий клуб на левом берегу, распорядитель которого охотно помог полицейским; да, прозвище «Пополь» кое о чем ему говорило: это один из завсегдатаев, который вечно сидит без гроша, играет на трубе как деревенщина, а воображает себя чуть ли не Армстронгом. Как его зовут? Поль Дедсоль. Полицейские взяли его на квартире у родителей, на улице Арман-Каррель. Сейчас Дюмулен старается его «расколоть». Обычная работа. Пополь обыкновенный трус. Он заговорит. Его сообщникам следовало бы быть начеку, но, к счастью, дело пока что не вызвало шума. Появилась всего лишь небольшая заметка в газетах.
— Правда, — заметил комиссар, — пресса уже сыта по горло. Такие нападения стали делом привычным.
На улице Вьоле я с раздражением обнаружил мадам Акельян: она чистила ковер в гостиной пылесосом Катрин. Я совсем забыл сказать о мадам Акельян, нашей консьержке, которая дважды в неделю, по настоянию Ирен, приходила «помогать мне», иначе говоря, делать в квартире небольшую уборку и готовить. Я сдался, не выдержав напора своей племянницы, сломленный усталостью, однако меня это тяготило по ряду причин: прежде всего, хлопоты по хозяйству вовсе не вызывали у меня отвращения, а избавить меня от них — значило лишить всякого занятия. Кроме того, мадам Акельян, чей муж работал ночным сторожем и весь день спал, нуждалась в собеседнике, а ее болтовня меня угнетала. Наконец, и это главное, я не в силах был выносить того, что она всюду сует свой нос, роется в вещах, принадлежавших Катрин, переставляет в комнатах одно, передвигает другое, да еще высказывает по этому поводу свое мнение: