Иногда они так беседовали до утра в полутемной комнате, пока печь не остывала, а сын капитана не опустошал бутылку бургундского до последней капли. Конрад рассказывал о прочитанном, сын капитана — о жизни. У Конрада не было средств на светскую жизнь, военное дело было для него службой, службой с формой, рангами, сложными и неочевидными последствиями. Сын капитана чувствовал, что дружбу и союз с Конрадом — непростые и хрупкие, как любая роковая связь между двумя людьми, — надо уберечь от денег, освободить даже от тени зависти или бестактности. Это было непросто. Они говорили об этом как братья. Сын капитана тихо умолял Конрада разделить с ним имущество, с которым, по правде говоря, не знал, что и делать. Конрад объяснял, что не может принять ни филлера. И оба знали: правда в том, что сын капитана не может дать Конраду денег и надо смириться. Хенрик вращается в свете, ведет приличествующий рангу и имени образ жизни, а Конрад дома, в Хитцинге пять вечеров в неделю ест на ужин омлет и лично пересчитывает принесенное из прачечной белье. Но все это было неважно. Куда больше пугала необходимость спасти эту дружбу вне зависимости от денег. Конрад быстро старел. В свои двадцать пять он уже читал в очках. А когда друг ночью возвращался домой из столичных салонов и ресторанов, пропахший табаком и одеколоном, слегка расслабленный и по-подростковому великосветский, они долго беседовали тихими голосами, точно заговорщики, как будто Конрад был чародеем, который сидит дома и размышляет о смысле людей и явлений, пока его подручный вращается в свете и собирает тайные сведения о человеческой жизни. Больше всего Конраду нравилось читать английские книги — об истории человеческого сосуществования, о развитии общества. Сын капитана любил читать только про лошадей и путешествия. И, поскольку оба любили друг друга, каждый прощал другу первородный грех: Конрад Хенрику — богатство, сын капитана Конраду — бедность.
Та «инакость», о которой говорил отец, когда Конрад и графиня играли «Полонез-фантазию», сообщала Конраду власть над душой друга.
В чем состоял смысл этой власти? В каждой человеческой власти есть едва заметное презрение к тем, кем она правит.
Мы лишь тогда можем совершенно властвовать над человеческими душами, если знаем, понимаем и очень деликатно презираем тех, кто вынужден предать себя этой власти. Все эти ночные беседы в Хитцинге со временем стали звучать и резонировать как беседы воспитателя и ученика. Как любой человек, которого склонность и обстоятельства раньше времени вынуждают к одиночеству, Конрад говорил о мире с легкой издевкой, немного свысока и в то же время с неизбывным интересом, словно все, что можно было представить там, на дальнем берегу, могло интересовать лишь детей и существ еще менее сведущих, чем дети. Но в его голосе все равно чувствовалась ностальгия: молодость всегда ощущает ностальгию, она вечно стремится к подозрительной, равнодушной и пугающей родине, чье имя — мир. И когда Конрад очень дружелюбно и снисходительно, шутливо и небрежно высмеивал сына капитана за все, что тот испытывал в миру, в его словах можно было услышать неутоленное желание.
Так они и жили в сверкающем преломлении света юности, играя роль, которая в каком-то смысле превратилась в ремесло, но в то же время придавала жизни серьезное напряжение и внутренний стержень. Женские ручки тоже порой стучались в дверь квартиры в Хитцинге — нежно, настойчиво и радостно. Так однажды постучалась Вероника, танцовщица, — вспомнив это имя, генерал потер глаза, будто человек, очнувшийся после глубокого сна и теперь рассеянно предающийся воспоминаниям. Да, Вероника. Потом Ангела, молодая вдова полкового врача, более всего любившая скачки. Но нет, все-таки Вероника, танцовщица. Она жила в мансардах старого-престарого дома на улице, что называлась «У трех подков», в мастерской, которую никогда не удавалось как следует протопить.
Но жить она могла только там, в студии, где пространство позволяло ей оттачивать шаги и повороты. Звеняще пустой зал украшали пыльные макартовские букеты и изображения животных, оставленные владельцу прежним жильцом, художником из Штирии. Больше всего этому художнику нравилось рисовать овец: из каждого угла зала на зрителя смотрели грустные овцы своими вопрошающими и водянисто-пустыми звериными глазами. Здесь и жила танцовщица Вероника, среди пыльных занавесок и старой мебели с потертой обивкой. Еще на лестнице можно было почувствовать сильные ароматы розового масла и французской воды. Однажды летним вечером они втроем отправились ужинать. Генерал сейчас вспомнил об этом так отчетливо, словно разглядывал с лупой картину. Ужинали в ресторанчике в лесу, в окрестностях Вены. Туда ехали в коляске через душный, пахнущий листвой лес.
На танцовщице была флорентийская шляпа с широкими полями, белые вязаные перчатки до локтя, приталенное зауженное платье из розового шелка и черные шелковые ботиночки до щиколотки. Она была безупречна даже в своем дурновкусии. Нетвердо ступала по каменистой дорожке среди листьев, словно каждый шаг по земле, ведший ее к реальной жизненной цели, например к ресторанчику, был недостоин ее ножек. Точно так, как не следует бренчать застольные песни на струнах скрипки Страдивари, так берегла она свои ноги, шедевры, единственной целью и смыслом которых мог быть только танец, преодоление законов земного тяготения, разрыв печальной скованности тела. Ужинали во дворе дома, где стены были увиты диким виноградом, при свечах, спрятанных в стеклянные колбы. Пили легкое красное вино, молодая женщина много смеялась. Когда возвращались домой ночью, при свете луны, со склона холма из глубины коляски увидели город, сверкающий в белом свете. Вероника самозабвенно обняла обоих молодых людей. То был миг счастья, забытья, бытия. Вдвоем молча проводили домой танцовщицу, поцеловали ей на прощание ручку у дверей старого разваливающегося дома. Вероника. И Ангела с лошадьми. И все остальные с цветами в волосах протанцевали мимо долгим хороводом, оставив после себя ленты, письма, цветы, забытые перчатки. Эти женщины привнесли в их жизнь первый экстаз любви и все, что означает любовь: желание, страх и смутное одиночество. Но за всем этим — за женщинами, ролью и миром — трепетало чувство, бывшее сильнее всего. Но это чувство знакомо лишь мужчинам. Оно называется дружба.
8
Генерал оделся. Проделал он это в одиночестве, нашел в шкафу парадный мундир, долго на него смотрел. Прошло уже лет десять, как он не надевал форму. Открыл ящик, достал награды, стал разглядывать ордена, хранившиеся в выложенных красным, зеленым и белым шелком коробочках. Перебирая бронзовые, серебряные и золотые регалии, видел плацдарм на Днепре, парадный смотр в Вене, прием в будапештской крепости. Генерал пожал плечами. Что дала ему жизнь? Обязательства и тщету. Рассеяно, подобно тому как игрок в конце серьезной игры загребает пестрые фишки, сгреб ордена обратно в ящик.
Генерал облачился в черное, повязал галстук-пике и влажной щеткой пригладил седые, торчащие щеточкой волосы. Последние годы он каждый вечер надевал этот строгий костюм, похожий на ризу священника. Подошел к письменному столу и украдкой по-старчески дрожащей рукой достал из кошелька маленький ключ, которым открыл длинный глубокий ящик. В тайном отделении ящика хранились разные предметы: бельгийский пистолет, перевязанная голубой лентой пачка писем, тоненькая книжечка в желтом бархатном переплете, на первой странице которой золотыми буквами было напечатано: Souvenir. Книжечку, тоже перевязанную голубой лентой с похожей печатью, генерал долго держал в руках. Затем уверенными движениями профессионала проверил пистолет. Это был старый револьвер на шесть пуль. Все шесть были на месте. Небрежным движением генерал швырнул пистолет в ящик и снова пожал плечами. Обитую желтым бархатом книжечку опустил в глубокий внутренний карман пиджака.
Подошел к окну, раскрыл ставни. Пока он спал, в саду про шел ливень. Промеж деревьев гулял прохладный ветер, масляно блестели влажные листья платана. Смеркалось. Генерал неподвижно стоял у окна, скрестив на груди руки. Он смотрел на долину, на лес, на желтую дорогу в глубине пейзажа, на очертания города. Привыкший к дали глаз различил на дороге пылящую карету. Гость уже был на пути к замку.