Когда поезд шёл ночью от Кировска, мы вышли из купе в коридор, закурили и стали смотреть в окно вагона.
За окном тянулись сопки, поросшие неряшливым северным лесом, гранитные глыбы и торчащие на них низкорослые кривые берёзки, и болотистые лужайки… И вдруг мы увидели голое каменное дно реки!
Это было пустое русло Нивы.
В первое мгновение я оторопел и усомнился, но потом узнал места — лысую сопку Медвежью над изгибом реки, и плёс, и «весёлое место». Но реки-то, собственно, не было, и не было больше ничего весёлого. Были мёртвые контуры берегов и между ними — нагромождение разноцветных камней, над которыми не прозрачная нивская вода струилась, а серебристый воздух белой северной ночи.
Тогда я пошёл к проводнику и спросил, в чём дело. И проводник рассмеялся. Он сказал, что река давно уже течёт в трубе, потому что возле Кировска построили гидростанцию, а для этого надо было заковать речку в трубу и пустить её под землёй.
А ещё он рассказал, что был здесь в тот замечательный момент, когда обнажилось каменное дно реки, и что он много набрал здесь рыбы — сёмги и форели, — её хватали прямо голыми руками! Вот был улов! А ещё он много набрал среди камней английских блёсен, все здесь собирали блёсны, потому что всё дно было усеяно ими — это было гигантское кладбище потрясающих блёсен!
«Ещё бы!» — подумал я.
Ведь всё это были блёсны старых большевиков — дипкурьеров, и дипломатов, и чекистов. Это были блёсны Сайрио, и блёсны Суслина, и блёсны Рудзутака, это были дядины блёсны и блёсны Порфирия — все они приезжали сюда ловить и немало похоронили здесь блёсен. Это были блёсны Революции — вот какие это были блёсны! И несколько моих зацепившихся за камни блёсен тоже когда-то лежали здесь на дне. Я говорю «когда-то», потому что потом всё было растащено, всё это сверкающее кладбище блёсен, и ничего в этом нет удивительного, потому что все кладбища рано или поздно исчезают. Но зато остались камни, гигантские надгробия, для кого безликие и безмолвные, а для кого полные значения — говорящие камни, на которых я мысленно высекал имена.
Я, конечно, ничего не сказал об этом проводнику, потому что это было моё, сокровенное, я просто думал об этом про себя, и мне было тяжело и печально и вместе с тем хорошо, потому что до этого у меня никогда не было своего кладбища, как, впрочем, у многих в наше время — у детей без вести пропавших и неизвестно где погибших, — а теперь у меня было своё кладбище, пусть даже кладбище блёсен, пусть растащенных, и это даже хорошо, что растащенных, потому что без них это каменное русло, протянувшееся на много километров — от озера Иматра до Белого моря, — стало ещё величественнее.
И ещё я узнал, что сёмга опять приходила сюда, на свою родину, где она появилась на свет и метала икру, потому что сёмга всегда возвращается «на круги своя», как говорил дядя, сёмга странствует бог знает где, а потом возвращается в родные реки метать икру и выводить потомство.
И вот один раз, когда сёмга опять пришла в устье Нивы, а река молчала — там было сухое дно! — сёмга не захотела возвращаться. Ей некуда было уходить, хотя уходить было куда: рек на Севере много. И она стала выбрасываться на сухое, мёртвое дно реки, на голые камни, и много её здесь покончило самоубийством.
…И я думал о вечности, и о сёмге, возвращающейся на свои круги, в родные реки, и о дяде, и о Порфирии…
…И вдруг кто-то взял меня сзади за плечи.
Я вздрогнул и оглянулся: это был дядя! Рядом с ним стоял Порфирий. И Чанг. Позади них всё было бело от тумана.
Под жабры дядя держал огромную рыбину — хвост её распластался по земле, а голова доходила дяде до груди. Рыба была ярко-серебряная с голубовато-серой спиной.
— Сёмга! — воскликнул я радостно.
— Сёмга, — сказал дядя.
— Ты поймал?
— Я поймал, — гордо сказал дядя.
У меня прямо дух захватило. «Как же так, без меня?» — подумал я.
— А ты что тут сумерничаешь? — спросил Порфирий.
— Думаю о будущем, — сказал я. — И о вечности.
— Что ты думаешь о будущем?
Это спросил дядя.
— Мало ли что! — сказал я. — Хотя бы, как мы с тобой ещё куда-нибудь отправимся, далеко-далеко… К новому этвас!
— Нет уж! — сказал дядя. — Уволь, пожалуйста! Мне бы здесь остаться, вот как Порфирий: сёмгу ловить, охотиться, спать…
Дядя положил сёмгу на камень и опустился возле меня на корточки.
— Я бы себе тут избушку срубил, — сказал он мечтательно. — Жил бы совсем один. А ты привозил бы мне из Москвы табачку да блёсен… Сколько утекло воды, а я всё об этом мечтаю!
— Ну, ты опять за своё! — сказал я недовольно.
— За что — за своё?
— За то, что ты останешься «там, вдали, за рекой»…
— Конечно же, — ласково сказал дядя. — Так оно и будет.
— Лучше умереть, чем об этом думать! — крикнул я сквозь слёзы, и мой голос глухо потонул в шумящей реке.
— Чем умереть, лучше лечь спать, чтобы не умереть! — сказал дядя.
А Порфирий загадочно рассмеялся.
Форелий язык
Дядя сидел у костра, прикрепляя к блёснам крючки, а я стоял на большом камне, далеко в реке, и пытался поймать одну хитрую форель, а может быть, и не хитрую, потому что она сидела в глубокой яме под камнем, как в голубой ванне, и, когда я забрасывал туда свою искусственную мушку, форель выпрыгивала из воды, пытаясь эту мушку схватить, но всё время промахивалась… Она промахивалась уже пятый раз! Тогда я побежал к дяде…
— Там форель! — выдохнул я.
Я был очень взволнован.
Чанг лежал тут же, положив голову на вытянутые передние лапы, а Порфирий бродил вдалеке по берегу.
— Ну и что же? — сказал дядя. — Поймай её!
— Она всё время промахивается! — сказал я. — Я не знаю, хитрит она или действительно промахивается.
— Может быть, это ты промахиваешься?
— Я не промахиваюсь! Я кидаю ей прямо под нос. А она прыгает и промахивается. Прямо не знаю, в чём дело…
— А ты поди спроси её! — сказал дядя.
— Ты смеёшься! — обиделся я. — Много она там понимает!
— Она понимает достаточно много, — сказал дядя.
— По-русски? — съехидничал я.
— По-русски она ничего не понимает. Она понимает на своём языке, на форельем.
— У неё богатый язык, что ли?
— Относительно богатый, — сказал дядя.
— Богаче русского?
— Сказал! — рассмеялся дядя. — Но ей вполне хватает своего языка, чтобы общаться с родственниками, с рыбами…
— Знаю! — перебил я. — Это наш язык — самый богатый, самый правдивый и самый свободный. Все остальные языки хуже, беднее. Вообще чепуховые!
Тут дядя отложил в сторону блесну, положил руки на колени — он сидел скрестив ноги — и посмотрел на меня тем своим особенным взглядом. В глазах его сверкнули огоньки.
— Этого мне ещё не хватало! Ты говоришь, как шовинист! — крикнул дядя.
Я опять хотел отшутиться:
— Это тоже родственники? — спросил я. — У них особый язык?
— Вот это ты образно выразился! — воскликнул дядя.
— Почему образно?
— Потому что все шовинисты друг другу родственники. Политические. Даже если они не состоят в прямом семейном родстве. Но твои-то родственники, надеюсь, интернационалисты?
— Конечно, — сказал я, — ведь ты же интернационалист…
— Ещё бы! — сказал дядя.
— А шовинисты кто?
— Шовинисты — это люди, проповедующие исключительность своей национальности и презрение к другим народам. Запомни это, друг мой. Говорят, что от великого до смешного один только шаг, — учти, что никакого шага нет! Если ты всё время орёшь о своём величии, то ты пигмей. Маленький смешной человек. Языки, как и люди, должны обогащать друг друга, а не подавлять. Понял?
— Понял, — сказал я тихо.
— А ты повторяешь чужие слова, как попугай! Ты, конечно, не шовинист, а просто попугай!
— Я не попугай! — сказал я.
— Нет, попугай, потому что говоришь не думая! Почему ты называешь другие языки чепуховыми? Ты их что, сравнивал?
— Не сравнивал, — прошептал я.
— Надо сравнивать, прежде чем говорить!
— А ты сравнивал?
— Сравнивал! Могу тебе кое-что пояснить хотя бы на примере узбекского языка. Когда я попал в Узбекистан, я там столкнулся с узбекским…
— Ты что, на него налетел? — попытался я сострить.
— Именно налетел! — крикнул дядя. — Я налетел на него так, что долго не мог опомниться! Просто удивительно, что это за богатый язык! Ответь-ка мне, что значит по-русски «дядя»? — спросил дядя, хитро прищурившись.
— Дядя? — переспросил я. — Дядя — это ты!
— Попал в небо! — рассмеялся дядя. — Конечно, я дядя, но вопрос: для кого я дядя? Для твоей форели? Отвечай!