Тут в разговор вмешался второй мой спутник, человек лет двадцати восьми, рабочий потогонной мастерской.
— А я вот здоровяк! — заявил он. — Не то, что другие парни у нас в мастерской. Меня все ставят в образец: таким и должен быть мужчина. Я вешу целых сто сорок фунтовnote 12!
Мне было совестно признаться, что я вешу сто семьдесят, и я промолчал, разглядывая его. Какой он нескладный, низкорослый! Землистое лицо, скрюченное, потерявшее человеческое подобие тело, впалая грудь, согнутые от бесконечных часов изнурительной работы плечи, тяжело свисающая голова, словно ее не держит шея. Да, уж воистину здоровяк!
— Какого вы роста?
— Пять футов два дюйма, — гордо ответил он, — а ребята у нас в мастерской…
— Вы показали бы мне вашу мастерскую, — попросил я.
Сейчас в мастерской не работали, но мне все же хотелось зайти туда. Миновав Леман-стрит, мы взяли влево на Спайтелфилдз и нырнули в переулок Фраингпэн. На грязных тротуарах копошились дети, словно лягушата на дне пересохшего пруда. Мы подошли к дому. Дверь была настолько узка, что нам пришлось перешагнуть через женщину, которая, сидя с беззастенчиво обнаженной грудью и оскверняя своим видом святость материнства, кормила младенца. Далее, ощупью пробравшись сквозь узкий темный подъезд, битком набитый детворой, мы оказались на грязной-прегрязной лестнице и, минуя крошечные площадки, заваленные всякими отбросами, поднялись на третий этаж.
В этой трущобе, называемой домом, семь комнат. В шести из них живет более двадцати человек обоего пола и различного возраста. Каждая комната имеет площадь шесть-семь квадратных метров. В ней стряпают, едят, спят и работают. Мы вошли в последнюю комнату — в мастерскую. Обычно здесь трудятся, не разгибая спины, пять человек. Почти все помещение занимает стол. На нем я увидел пять сапожных колодок, но не мог понять, где же тут можно работать, если всюду навалены кучи картона, кожи, обувных заготовок и прочего материала, требующегося для того, чтобы получился готовый башмак.
В соседней каморке живет женщина с шестью детьми. В другой грязной дыре — вдова с единственным сыном, шестнадцати лет, который умирает от чахотки. Эта женщина торгует на улице леденцами, и лишь в редкие дни ей удается заработать на три кварты молока для сына. А мясо этот слабый, умирающий юноша получает не чаще чем раз в неделю, и то такого качества, что трудно даже понять, как люди могут есть подобные отбросы.
— Кашляет он страшно! — сказал мой приятель-сапожник. — Ужас! Нам здесь все слышно. Просто ужас!
А я подумал, что этот кашель и эти леденцы, которыми торгует мать туберкулезного больного, представляют собой еще одну зловещую опасность для детей, населяющих здешние трущобы.
Итак, в этой вот конуре трудится мой приятель и четверо его товарищей, когда, конечно, у них есть работа. Зимой лампа горит почти целый день, и керосиновый чад насыщает и без того убийственно тяжелый воздух, и этим воздухом люди снова, снова и снова наполняют свои легкие.
Когда бывает много работы, мой приятель зарабатывает до тридцати шиллингов в неделю. Подумайте! Тридцать шиллингов — семь долларов пятьдесят центов!
— Но так заработать могут только лучшие мастера, — подчеркнул он, — а спину-то гнешь двенадцать, тринадцать, а когда и четырнадцать часов в день. Да, уж потогонный труд в полном смысле слова: пот некогда отереть! Взглянули бы на нас, у вас бы в глазах зарябило: гвозди так и летят изо рта, будто из машины. Поглядите мне в рот.
Я глянул. Зубы были гнилые и черные, как уголь, — вся эмаль с них содрана гвоздями.
— А ведь я их чищу, — сказал он, — не то были бы еще страшней.
Он рассказал, что рабочие обязаны иметь собственные инструменты, покупать за свой счет приклад, гвозди, картон, платить за помещение и керосин. И мне стало ясно, что при таких условиях от тридцати шиллингов — немного остается.
— Сколько же продолжается такой сезон, когда вы зарабатываете по тридцать шиллингов?
— Четыре месяца, — был ответ.
Обычный недельный заработок в остальное время года — от полуфунта до фунта стерлингов, то есть от двух с половиной до пяти долларов. Сегодня, например, уже четвертый день недели пошел, а он заработал только четыре шиллинга, иными словами, один доллар. И тем не менее меня старались уверить, что из всех потогонных ремесел сапожное — самое выгодное.
Я посмотрел в окно, надеясь увидеть дворики соседних владений. Но никаких двориков не оказалось, вернее, они были сплошь застроены одноэтажными лачугами, хлевами, в которых жили люди. Крыши лачуг были завалены мусором, местами чуть ли не на два фута, — его выбрасывали сверху из окон жители соседних домов. Чего только я там не увидел! Мясные и рыбные кости, овощные очистки, тряпки, рваные башмаки, глиняные черепки — в общем, все отбросы человеческого хлева.
— Скоро нашей работе конец: в этом году поставят машины, а нас тогда в шею, — печально сказал сапожник, когда мы, спустившись вниз, снова перешагнули через женщину с голой грудью и пошли пробираться сквозь толпы уличной детворы.
Отсюда мы прошли в муниципальные жилые дома, выстроенные Советом лондонского графства на месте старых трущоб, где некогда жил «Сын Джего» Артура Моррисонаnote 13. Хотя народу теперь сюда вселилось еще больше, условия жизни все же улучшились. Однако в новые дома попали наиболее обеспеченные рабочие и ремесленники. Выселенные же обитатели трущоб либо еще плотнее набились в другие трущобы, либо создали где-нибудь новые трущобы.
— А теперь, — сказал «здоровяк» — сапожник, который работает быстро, как машина, — я покажу вам легкие Лондона. Это Спайтелфилдзский сад. — На слове «сад» он сделал язвительное ударение.
Тень от храма Христа падает на Спайтелфилдзский сад, и в тени христова храма в три часа дня глазам моим предстало такое зрелище, какого я никогда не хотел бы увидеть вновь. Там не растет ни единого цветка, в этом саду, в этом крошечном садике, который меньше моего американского розария, — там есть только трава; и, как все сады и парки в Лондоне, он обнесен острозубой железной оградой, чтобы бездомный люд не мог проникнуть туда ночью и соснуть на траве.
У входа в сад нас обогнала старуха лет шестидесяти. Она шла размеренным шагом, слегка пошатываясь под тяжестью двух перекинутых через плечо мешков, свисавших ей на грудь и на спину. Бездомная, несчастная женщина, сохранившая, впрочем, настолько человеческое достоинство, чтобы бояться как огня работных домов. Как улитка, тащила она на себе свой домик. В этих двух мешках умещалось все ее хозяйство: белье, одежда, разные дорогие женскому сердцу мелочи.
Мы двинулись по узкой дорожке, посыпанной гравием. По обеим сторонам на скамьях сидели люди, уродливый и жалкий вид которых вызвал бы у Дореnote 14 такой мрачный полет фантазии, какого он не знал за всю свою жизнь. Скопище тряпья и грязи, отвратительные кожные болезни, раны, кровоподтеки, хамство, уродство и непристойность. Дул холодный, пронизывающий ветер, иные спали, закутавшись в свои лохмотья, другие пытались заснуть. Я насчитал там более десятка женщин — в возрасте от двадцати до семидесяти лет — и видел даже младенца, который спал на голой скамье, без одеяла и подушки, и никого с ним рядом не было. Подальше шестеро мужчин спали сидя, прислонившись друг к другу. На соседней скамье разместилось семейство: жена дремала, держа на руках спящего ребенка, а муж (или самец, если угодно) неумело чинил порванный башмак. Дальше женщина подравнивала ножом истрепанный подол юбки, а другая, вооружившись иглой, зашивала какие-то лохмотья. Рядом мужчина держал в объятиях спящую женщину. Еще один, весь в грязи — видимо, он побывал в канаве, — спал, уткнув голову в колени женщины лет двадцати пяти. Она тоже спала.
Я был поражен этой картиной. Почему почти все тут спят или пытаются заснуть? Впоследствии я выяснил это. Законы сильных мира сего запрещают бездомным спать по ночам. На панели у входа в храм Христа, где величественные ряды колонн гордо возносятся к небу, лежало вповалку много людей. Одни спали, другие дремали, но все были охвачены такой апатией, что никто даже не поднял головы, когда мы проходили.
— Легкие Лондона! — сказал я. — Какие же это легкие? Это нарыв, гнойник!
— Зачем вы привели меня сюда? — воскликнул пылкий юноша-социалист. Боль — физическая и душевная — исказила его побледневшее лицо.
— Вот эти женщины там, — сказал наш провожатый, — готовы продать себя за три, даже за два пенса, а то и за ломоть черствого хлеба.
Он произнес это с каким-то добродушным пренебрежением.
Не знаю, что еще прибавил бы он к своим словам, но тут юноша, бледный, как полотно, взмолился:
— Ради бога, уйдемте отсюда!
ГЛАВА VII. КАВАЛЕР ОРДЕНА ВИКТОРИИ
В городе люди стонут, и душа
убиваемых вопиет.