«Кто никогда не ел своего хлеба со слезами, кто не просиживал скорбных ночей, плача на своей постели, — тот вас не знает, Силы Небесные!»
Это песенка старого арфиста — неужели песенка самого Гете?
Когда он писал о самоубийстве Вертера, то никогда не ложился спать, не положив рядом кинжала: решил покончить с собой и только выжидал минуты.
«Немецкий писатель — немецкий мученик», — говорил он в глубокой старости, оглядываясь назад, на прожитую жизнь. Гете — мученик, Гете несчастный, — как это странно звучит. Но странный звук верен. «Меня всегда считали за особенного счастливца; я не стану жаловаться и бранить мою жизнь. Но, в сущности, она была только труд и работа; за свои 75 лет вряд ли я провел четыре недели в свое удовольствие. Моя жизнь была вечным скатыванием камня, который надо было снова подымать». В этой-то Сизифовой работе над камнем жизни он сам окаменел, окаменил себя, чтобы вынести невыносимое.
Weh! Ich ertrag’dich nicht!Горе! Я не могу тебя вынести!
— не говорил ли себе самому, как страшному Духу Земли?
Когда узнал о внезапной смерти сына, глаза его наполнились слезами, но не заплакал, а только произнес:
— Non ignoravi me mortalem genuisse. (Я знал, что рожден смертным.)
«Он был вполне спокоен и ясен духом, — записывает Эккерман через месяц. — Мы говорили о многом; о сыне он не вспомнил ни словом».
А через три дня после этой записи Гете вдруг заболел кровотечением, «потерял шесть фунтов крови, что при его 80-летнем возрасте весьма серьезно».
Боялись, что не выживет, но «его удивительное сложение и на этот раз одержало победу». Начал быстро поправляться и, лежа в постели, уже работал над второй частью «Фауста».
«Моя единственная забота — поддерживать физическое равновесие; остальное пойдет само собой… Тому, кто твердо начертал путь для воли, нечего много беспокоиться. Вперед… вперед по могилам!».
Если это — бесчувственность, то такая, как у солдата, который в пылу сражения не чувствует раны.
Под мертвым камнем живое сердце страдает, истекает кровью, так же, как наше, только умеет не по-нашему терпеть и молчать.
По природе своей он человек действенный. Но для действия нужна точка опоры, — а какая же опора в безбрежности, бездонности? Чтобы сделать что-нибудь, надо хотеть чего-нибудь. Чего же он хочет? Всего. Не слишком ли это много для сил человеческих? Созерцание должно ограничиться, сузиться, заостриться в острие воли, чтобы перейти в действие. «Величайшее искусство, — говорит Гете, — суметь ограничить и уединить себя». Этого-то искусства у него самого не было. «Я много потерял времени на вещи, которые не относятся к моему прямому делу». — «Я все больше понимаю, что значит быть действительно великим в одном деле».
Бывали минуты, когда ему казалось ничтожным все, что он сделал. Вся его жизнь — не действие, а только стремление, подготовление к действию. Начинал и не кончал; делал, но не сделал. В этом главная мука его, неимоверная усталость, вечное вкатывание Сизифова камня.
Познание души человеческой приводит его к тому же, к чему познание природы. Может быть, нигде религиозное чувство его не достигает такой убедительной, осязательной подлинности, как в чувстве личного бессмертия.
Идея бессмертия связана для него с идеей творческой эволюции. «Для меня убеждение в вечной жизни истекает из понятия о вечной деятельности: если я работаю без отдыха до конца, то природа обязана даровать мне иную форму бытия, когда настоящая уже не в силах будет удержать мой дух».
Это только догадка; но если все его догадки о природе оказались верными, то почему бы и не эта? Уничтожение такого человека, как он, не большая ли бессмыслица, чем та, о которой сказано: credo quia absurdum?
Однажды, во время прогулки в окрестностях Веймара, глядя на заходящее солнце, задумался он и сказал словами древнего поэта:
И, заходя, остаешься все тем же светилом!
«При мысли о смерти, — добавил он, — я совершенно спокоен, потому что твердо убежден, что наш дух есть существо, природа которого остается неразрушимой и непрерывно действует из вечности к вечности; он подобен солнцу, которое заходит только для нашего земного ока, а на самом деле никогда не заходит».
В эту минуту он сам подобен заходящему солнцу: знает, так же, как оно, что опять взойдет.
В разговоре с Фальком в день похорон Виланда он выразил это чувство бессмертия еще с большей силой.
«Никогда и ни при каких обстоятельствах в природе не может быть речи об уничтожении таких высоких душевных сил; природа никогда не расточает так своих сокровищ»…
Изложив свое учение о душах-монадах, сходное с учением Лейбница, он продолжает:
— «Минута смерти есть именно та минута, когда властвующая монада освобождает своих дотоле подданных монад. Как на зарождение, так и на это преставление, я смотрю, как на самостоятельные действия этой главной монады, собственная сущность которой нам вполне неизвестна… Об уничтожении нечего и думать; но стоит поразмыслить о грозящей нам опасности быть захваченными и подчиненными монадой, хотя и низшей, но сильной»…
Как относится религия Гете к христианству?
«Для меня Христос, — признается он в минуту откровенности, — навсегда останется существом в высшей степени значительным, но загадочным». (Mir bleibt Christus immer ein höchst, bedeutendes, aber problematisches Wesen.)
Я за Тобой не пойду…Folgen mag ich dir nicht…
— обращается он ко Христу в одной из своих венецианских эпиграмм и кощунствует о Воскресении с возмутительной легкостью.
А в разговоре с Эккерманом утверждает: «Сколько бы ни возвышался дух человеческий, высота христианства не будет превзойдена». — «Величие Христа настолько божественно, насколько вообще божественное может проявиться на земле».
Но, поклоняясь Христу, он проходит мимо Него, и, в конце концов, Гретхен, кажется, все-таки права, когда говорит Фаусту-Гете:
Steht aber doch immer schief darum,Denn du hast hein Christuntum.А все же что-то тут неладнозатем, что ты не христианин.
Тут впрочем, неладно не только у Гете, но и у всего современного человечества.
Ясно одно: что религия Гете не совпадает с христианством. В христианстве не понимает он чего-то главного, — не только ли прерывного, катастрофического, внезапного, непредвидимого, что в религии называется Апокалипсисом?
Но если одна часть его религиозного опыта меньше, то другая — больше, чем историческое христианство. Последнее соединение веры и знания, откровение Духа, «дыхания Божьего» в природе, которое предчувствует он, выходит за пределы христианства.
Для нас, русских, явление Гете особенно значительно.
Как волка не корми, все в лес глядит; как ни сближайся Россия с Европой, — все тяготеет к Азии. На словах — тяготение к Западу, на деле — к Востоку. Православие — христианство восточное.
Du hast kein Christuntum.Ты не христианин.
— говорит, как Гретхен Фаусту, святая Русь грешному Западу.
«Свет Христов просвещает всех», — это мы тоже говорим, — говорим, но не делаем. Нет-нет, да и усомнимся в самой сути просвещения вселенского, т. е. европейского, ибо иного взять негде, — усомнимся, добро оно или зло, от Бога или от дьявола; нет-нет, да подумаем: не опроститься ли, не отправить ли всю европейскую цивилизацию к черту и не начать ли сызнова, «по-мужицки, по-дурацки»? Что это не только нелепая, но и нечестивая мысль, — мы все еще не поняли, как следует.
Вот от этого то русского яда лучшее противоядие Гете. Лучше, чем кто-либо, знает он, что просвещение — от Бога; хотя и «язычник», с большим правом, чем иные христиане, мог бы сказать: свет Христов просвещает всех; лучше, чем кто-либо, мог бы напомнить нам, что и Европа — Святая Земля.
Удрученный ношей крестной,Всю тебя, земля родная,В рабском виде Царь НебесныйИсходил, благословляя,
— исходил не только нашу, но и ту родную, святую землю — Европу.
Wer immer strebend sich bemüht,Der können wir erlösen.Как вечно трудится, стремясь,Того спасти мы можем,
— поют ангелы, «вознося в горнии бессмертную часть Фауста».
«В этих словах, — говорит Гете, — ключ к спасению Фауста».
Может быть, и к спасению всего европейского Запада: он ведь тоже «вечно трудится, стремясь».
ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ И МЫ
Духовный кризис Европы[10]
Очень трудно было мне приехать на это собрание и, может быть, еще труднее будет объяснить, почему. Все же попытаюсь это сделать. Вероятно, многие сюда собрались не только для праздника, но и для дела, и, может быть, не простая случайность, что в эти именно мрачные дни всевозможных «кризисов» — политического, социального, экономического и, главного из них, тягчайшего, духовного, — первоисточника всех остальных, — мы собрались со всех концов Европы сюда, в святую землю Италии, святую колыбель европейской Высокой Культуры, под святейшую сень Maria del Fiore. Если же мы будем до конца искренни, то, может быть, признаемся друг другу, что пришли сюда, хотя и на праздник, но грустный, как бы день рождения нашей тяжелобольной матери, Европы.