— Спасибо, не надо.
— Почему?
— Я не хочу домой…
— В кино? — жалобным детским голоском спросил Калязин.
— Почему тогда не в театр? — Она посмотрела на него с насмешливым состраданием.
— Инна, я так больше не могу! — промямлил Калязин.
— Допустим… — после долгого молчания вымолвила она. — И куда вы меня повезете?
— В каком смысле? — он даже растерялся от неожиданности.
— Александр Михайлович, вы меня удивляете! Но учтите, в гостиницу я не поеду…
Сообразив, наконец, что происходит, он занервничал, засуетился, метнулся в свой кабинет, к телефону, дрожащими руками раскрыл записную книжку и, мысленно умоляя Господа о неподобающей помощи, на что способен только закоренелый атеист, стал набирать номера друзей.
Никто не подходит.
Занято!
«А, старик, привет! Лежу вот дома — ногу сломал…»
Опять занято!!
Спас журналист, с которым Калязин много лет назад, еще при советской власти, познакомился во время турпоездки в Румынию. Потом они несколько раз пересекались на разных презентациях и пресс-конференциях, обнимались, договаривались «собраться и посидеть», но от слов к делу так и не перешли. За эти годы Саша сменил уже штук пять истрепавшихся книжек, но телефон журналиста каждый раз старательно переписывал — словно чувствовал…
Тот сначала даже не сообразил, кто звонит, потом понял и долго выслушивал сбивчивую, витиеватую мольбу, смысл которой сводился к тому, что если он на два часа предоставит Саше свою квартиру, то Калязин в благодарность готов отдаться чуть ли не в пожизненное рабство.
— Так приспичило? — удивился квартирохозяин.
Ему, как холостяку с собственной жилплощадью, была непонятна и смешна эта истерическая горячка женатого мужчины, схватившего за хвост долгожданную птицу супружеской измены.
— Ладно, — согласился он великодушно. — Такса — коньяк. Хороший. Сэкономишь — больше не звони. Ключ будет за дверцей электрощита. Записывай адрес! Да… Забыл… Еще одно условие!
— Какое?
— Черномырдина за хвост не дергать!
— Кого?
— Кота.
Калязин вбежал в приемную, зажимая в потной руке бумажку с благословенным адресом, и радостно крикнул:
— Вот… Я договорился!
— Хорошо, — спокойно ответила Инна. — Сейчас отправлю факс — и поедем.
…Дверь долго не открывалась. Отчаявшись и вспотев, Саша сообразил, наконец, что ключ надо вставить до упора. В прихожей их встретил черный кот, судя по размерам, — кастрированный. Инна тут же взяла это покорное существо на руки и стала гладить, долго, с удовольствием. В какой-то момент Калязину показалось, будто вся Иннина ласка достанется сегодня исключительно Черномырдину. Но он ошибся — ему тоже перепало…
Исстрадавшийся Саша был бурно лаконичен. Инна сдержанно отзывчива. Почти сразу она встала с дивана, с удовлетворением оглядела себя в зеркале и начала медленно, собирая разбросанные по комнате вещи, одеваться, а он, лежа, со священным ужасом следил за тем, как постепенно скрывается под одеждой только что принадлежавшая ему нагота. Застегнув блузку, Инна поправила перед зеркалом волосы и спокойно сказала:
— На этом, полагаю, мы и закончим наш служебный роман.
— Почему?
— Вы сделали то, что хотели. И я сделала то, что хотела…
— Я люблю вас… — вдруг бухнул Калязин, еще минуту назад не собиравшийся говорить этих слов ни сейчас, ни в обозримом будущем.
— Ах, вот оно как? — удивленно улыбнулась Инна. — Ты понимаешь, что ты сейчас сказал?
— Понимаю.
Она пожала плечами и медленно начала расстегивать блузку…
После той, первой близости, острое любовное помешательство перешло у Саши в неизлечимую хронику. Вся его жизнь превратилась в одно знобящее ожидание этих свиданий на квартире журналиста, который теперь при желании мог открыть небольшой коньячный магазинчик.
Калязин отвозил Инну в Сокольники и, едва развернувшись, чтобы ехать на Тишинку, начинал жить мечтами о новой встрече.
На следующий день Гляделкин с утра вызвал к себе Сашу и строго спросил:
— Ну, получилось?
— Что? — зарделся Калязин.
— Что… что… Аннотация к мемуарам этой старой профуры! — буркнул однокурсник и поглядел на него с обидой.
Наверное, Левка сразу обо всем догадался и, зная Инну, ревниво, в деталях представлял себе, как это у них происходит.
А происходило нечто невообразимое, испепеляющее калязинские чресла и душу. Нет, в их объятьях не было ничего неизведанного. Неизведанной была запредельная, порабощающая нежность, которую он испытывал к возлюбленной. Порой Саша с усмешкой вспоминал убогие сексуальные исповеди, сочиненные когда-то для «Нюши», и поражался. Оказывается, он не знал об этом ничего! Или почти ничего… Если оставалось немного времени до возвращения журналиста, они расслабленно лежали, курили и обсуждали издательские сплетни и интриги. В этих разговорах Гляделкин никогда не назывался ни по имени, ни по фамилии, просто — «Он». Инна рассказывала Саше о себе, о матери, о сестренке, о том, как в десятом классе в нее влюбился молодой учитель физики, а однажды очень подробно изложила и всю историю своих отношений с военным переводчиком. Спокойно, даже с иронией, она сообщила, что в больницу попала, потому что хотела покончить с собой.
— Знаешь, мама меня на подоконнике поймала…
— Разве можно из-за этого?… — удивился Саша.
— А из-за чего же еще? — удивилась она.
Кстати, военный переводчик впутался потом в какие-то нехорошие махинации с военным имуществом за границей, вылетел из армии, развелся, страшно запил и даже приползал к ней на коленях — умолял простить.
— Знаешь, что я ему сказала?
— Что?
— Я его спросила: «Вова, что полагается в армии за предательство?» Он ответил: «Высшая мера». А я — ему: «В любви тоже…»
— И что стало с этим Вовой? — спросил Калязин.
— Зашился и снова женился на чьей-то дочке, — равнодушно сообщила она. — Что ты еще хочешь знать обо мне — спрашивай!
— Нет, все понятно…
— Неужели тебе совсем неинтересно, что у меня было с Ним?
— У всех что-то было… — отозвался он с трудно давшимся равнодушием. — Было и прошло…
— И тебя даже не волнует, любила ли я его? Спрашивай — я отвечу!
— Нет, это неважно. Теперь. Мне гораздо важнее знать, любишь ли ты меня?
— Не торопись! Я боюсь этих слов. Мне они приносят несчастье…
На самом деле ему было болезненно важно знать, что у них было, как у них все это происходило, какие слова она ему при этом говорила и главное — любила ли… Но услышать «любила» — значило навсегда получить в сердце отравленную занозу. А услышать «не любила» — еще хуже: гадай потом, солгала она тебе, пожалев, или была слишком исполнительной секретаршей.
— Скажи мне только — Он для тебя хоть что-то еще значит? — осторожно подбирая слова, спросил Калязин.
— Ни-че-го. Полагаю, этого достаточно? — ответила она с вызовом.
— Конечно… Не обижайся!
Нет, ему было недостаточно! Ему очень хотелось спросить, например, вот о чем. Когда Он вызывает ее к себе в кабинет и дает обычные секретарские поручения, что она чувствует, зная, что этот вот человек выведал некогда все ее потайные трепеты и все ее изнемогающие всхлипы? А она сама, записывая в блокнотик задание и холодно поглядывая на Него, неужели никогда исподволь не вспоминает его, лежащим в постели и бормочущим в ее разметавшиеся волосы какую-то альковную чушь… Но Саша прекрасно знал: спрашивать такое у женщины недопустимо. Скорее всего, просто не ответит. А если и ответит? Куда потом, в какие глухие отстойники души затолкать ее ответ?
Из-за этих мыслей, составлявших неизбежную, а может, даже и необходимую часть обрушившегося на него счастья, Калязин начинал ненавидеть Гляделкина — его хитрый прищур из-под тонких золотых очков, остатки кудрей на вечно лоснящейся лысине, ненавидеть даже его дружеское расположение. А вот к вероломному военному переводчику, первому, надо надеяться, Инниному мужчине, так жестоко с ней поступившему, Саша не испытывал никакой ненависти — даже, скорее, благодарность. Ведь если бы он женился на ней, увез ее за границу… Но об этом даже не хотелось думать.
…Зазвонил телефон. Иннин голос удивленно спросил:
— Александр Михайлович, вы забыли? Он вас ждет!
— Иду…
Калязин встал, взял папочку с договорами и, пройдя мимо глянувшей на него с еле заметным осуждением любовницы, зашел в кабинет директора.
Гляделкин по телефону вдохновенно ругался с карельским комбинатом, опять взвинтившим цены на бумагу. Увидев Калязина, он кивнул на стул. Саша сел и некоторое время вслушивался в разговор, рассматривая появившееся в витрине рядом с мундирчиком обглоданное гусиное перо — якобы пушкинское.