Жар этого дня делался видимым, он садился розовой вывернутостью на ослепленную почву. Жаркий вес атмосферного столба, который удерживали святые, ушедшие еще дальше в пустыню, делается различимым.
Святой Павел и святой Антоний, например.
Вот и крупная птица, что приносила святому Павлу половинку хлеба. Она реет на одном месте. В клюве у нее ничего нет.
И зрелище, насыщающее меня, поражало особой свежестью, так как к нему никогда не было обращено ни одного культурного жеста, никто не пытался превратить его в интеллектуальный пейзаж, состоящий из трех параллельных полос цветного скотча, и никто не похищал у него слабой сладости переизбытка.
Он был сверхчистым, но понурые долгие годы, смывающие реку с него, его не дистиллировали. В нем были сложные нервные остатки. В нем одномоментно наличествовали закат и заря. В нем не было ни полтакта цивилизации. И его прекрасная тавтология, не становясь скукой, сразу обращалась в чистую, но безутешную прибыль. Расточительству не было предела. Я был обогащен. Все было притупленным, сказочно богатым и одномерным.
Лента зрелища двигалась мимо меня с сухим непостижимым скрипом: и мне чудилось, дали, равные первому плану, тоже пахнут сухим трением. Воздуха о песок. Ветра о глину...
Никогда никакая литература не разворачивала на этом фоне свои утехи. Этим местам осталась только интрига болезни, чреватая бесскорбной утратой. Я понял со всей очевидностью, что означает эпитет "безропотное".
Персонажи маленькой команды - четыре человека, едва ли больше, носятся, бросая друг в друга скользкие залихватские термины, перемешанные с ругательствами. Термины оснастки я не могу запомнить, поэтому они и кажутся мне скользкими. Они раскидывают их, как силки, сами попадая в словесную петлю то голой рукой, то ногой в домашней тапке. На Волге летом все норовят обуться в домашние разношенные тапочки, шлёнцы. Их ткань если не выносилась до дыр, то задубела от пота. Этот расслабленный атрибут сообщает их движениям укромную домашность. Они вот-вот затанцуют. На корабле все становятся семьей. Чуют свою общую не волчью кровь. И здесь, в среде родственников, себе можно позволить больше, чем на берегу.
Я это хорошо чувствую.
Суета корявых парней похожа на отрепетированный куртуазный балет. Назначенная функция и любимая роль, - когда они залихватски перехватывают причальный конец, накручивают его бухтами на кнехт, спихивают сходни и как бы невзначай кажут пассажирам свои магические татуировки, - пританцовывая, они входят друг в друга, как блестящие шестерни. Мне кажется, что и теснота между их телами теплеет и становится вязкой и скользкой, как тавот.
На берегу им останется только пить горькую, лузгать подсолнух и скучно ждать смерти.
Это непревзойденный спектакль.
Вот к ровным кулисам невидимые служители подвели лодку...
Парни легко управляются с ходом суденышка по створу. От бакена к бакену или по свободному, видимому только рулевому рисунку свеженамытого дна, выворачивая ход иногда чуть ли не в обратную сторону. Русло все время меняется, и легкая наглая бравость моториста, капитана и матросов вполне оправданы. Они постоянно прикуривают друг у друга. Будто их папиросы гаснут на яром ветру. Кажется, что на всю команду у них всего один коробок спичек. И самый частый жест, которым они обмениваются, - нежный захват и робкая передача толики пламени из ладони в ладонь, из горсти в горсть.
От села к селу, от пристани к пристани они посылают по матушке наглых крикливых баб, желающих сесть без билета, наводят порядок, гипнотически утихомиривают пьяного, дающего дурацкие советы, со всей серьезностью обещают в Мумре его, уже полумертвого от жары и хмеля, утопить. Пьяный садится на палубу как оползень, стекленеет, делается частью неугрожающего сюжета. Его вот-вот размоет день.
Они все вмещены в ландшафт, проявляются его всеобщим качеством, сглаживающим непорядок.
Лихой грузовик тащит над собой высокий султан пыли. Как наперегонки. Тоже только для того, чтобы подчеркнуть прямую линию берега. Апогей неизменности...
Буся ловко чистит крупную серебряную воблу, отделяя от хребта спинку, выпотрашивает из-под ребер, как из шкатулки, ссохшуюся икру. Раскладывает у себя на коленях тугие малосольные огурцы. "Нежинские", - зовет она их.
Она кормит меня с рук, чуть прикасаясь пальцами к моим губам. И это не совсем игра. Кормит, едва задерживая подушечки пальцев на моих губах, так, чтобы я успевал их чуть прикусывать. Я принимаю эту прелестную гастрономическую идиллию. И начинаю тоже в ответ кормить ее так же. Оказалось, что мне ничего не стоит сломать этот незримый барьер. И она, моя ласковая Люба, так мягко, так мягко прихватывала мои пальцы, как добрая доверчивая кобыла8.
Когда я о том дне вспоминаю, в подушечки моих пальцев вселяется странная, удивительная мягкость, будто я их когда-то чуть-чуть, совсем не больно опалил и они так и не зажили.
И я был не в силах оторваться от Бусиных губ, сухо прихватывающих мои пальцы. Я бы скормил ей миллион нежинских нежнейших огурчиков. Я бы облизал свои пальцы после ее рта. Но на это я не решился.
Я обращаю внимание на странную сцену.
Молодая, даже очень молодая цыганка на другом краю суденышка. Она странно тетёшкает ребенка, она зарывается в него лицом, и вдруг я понимаю, что она просто-напросто вылизывает его тельце. Он заброшен кулем за ее спину, и она, выворачивая шею, с безразличным усердием лижет и обсасывает его грязные пальчики, лижет руки по локоть, плечи, затылок, шею. Малыш ей с удовольствием подставляется, как ласковое безропотное животное.
Он полон животного, почти непристойного довольства.
Буся шепчет мне на ухо: "А ты хочешь, цыганенок, чтобы я тебя так облизывала?"
Но я не цыганенок.
Я не знаю, хочу ли я этого...
Я смущен.
Но на самом деле она мне этого не шептала, но посмотрела так, что наверняка именно это подумала.
Люди, едущие с нами, - невероятно далекие - как в кино, почти недостижимые. Выразительные и словно стертые, всякие. Есть очень красивые, но какие-то подозрительные - из искусственного нелюдского вещества. Как этот парень, стоящий метрах в пяти, прекрасного облика, не подозревающий о самом себе ничего. Он нас не видит. Он эманировал безупречным телом в пустоту дня, как в пучину, совсем не растрачивая себя. На нем только одни подвернутые штаны. Пачка сигарет за поясом. Все. Неужели он проиграл рубаху? Пропил сандалии? Он мог бы играть за деньги напоказ в русские игры - в бабки, свайку, городки, сияя нестыдной голизной, не изнуряя ни себя, ни соглядатая. Казалось, оперевшись о борт, глядя вдаль, он что-то ждал и уже изнемог от одиночества.
Он пребывал настолько во внешнем однообразии, что мог бы оказаться глухонемым, вообще не иметь никакой психической структуры. Как изваяние, неотъемлемое от забранного сеткой невысокого борта, от образа ожидания, которому он служил аллегорией. И если бы в него ударила молния - он бы рассыпался в восхитительное крошево. В иных связях представить его было невозможно. В этой статуарности не было ничего косного, он неукоснительно занимал место, отведенное только ему в жерле этого дня, не имеющего конца. Давал свободно читать себя как воплощенное единство - времени, простертого в эту даль, не принадлежащего никому, и теплого ветра, удостоверяющего, что мы все-таки есть и разделены и любовь глубже эпидермы не проникнет.
На железной палубе, выкрашенной глухой голубой краской, он стоял босым - и тощие щиколотки и длинные пальцы его стоп будто намекали, что до греческих колоний уже совсем близко. А мы - я и Люба - дремучие азиаты против него. Глядя на его фигуру, в чьей плавной завершенности проступало так много женского, я только просил, чтобы он молчал, не плевал в воду, вообще не двигался. И он будто услышал меня. Самая большая загадка - чтбо же он созерцал в той стороне, где взору было не за что зацепиться? И он, едва слабея телом, будто бы оплывал в самого себя.
Я все понял про его прошлое: со всей очевидностью он походил на свою мать, будто сверх меры счастливо пробыл в околоплодных водах. Ведь безмятежность, плавкость и податливость проистекают именно от этого. Походя на отца, я это качество всегда остро чувствовал. И безошибочно и ревниво различал во всех, невзирая на возраст, положение и пол, неискоренимые следы чужого счастливого детства9.
Парень где-то сошел. Как и был - босым. С тем же багажом - пачкой сигарет и спичками.
На самой корме на лавочке восседает странная недвижимая пара пожилых аккуратно одетых людей. Они настолько аккуратны, что в этом есть избыток и надрыв. Женщина в легкой косынке, повязанной не по-деревенски. Он - в пиджаке в такую жару. Это супружеская чета. Наверное, учителя. Они занимаются очень странным для этой летней поры делом. Он держит пряжу, а она наматывает клубок. Они связаны этим занятием и друг другом. Очевидно, что они будут и зимовать здесь. Иначе - зачем им эти клубки серой пряжи? Мне кажется, что они счастливы.