– Неаполь, – говорил я ему, – самый загадочный город Европы, единственный город античного мира, не погибший, как Троя, Ниневия или Вавилон. Единственный в мире город, не погрузившийся на дно при грандиозном крушении античной цивилизации. Неаполь – это Помпеи, избежавшие кары небесной. Это не город – это мир. Древний, дохристианский мир, сохранившийся в первозданном виде на поверхности мира современного. Вы не могли выбрать во всей Европе более опасного для высадки места. Ваши танки рискуют погрузиться в трясину древности, как в зыбучие пески. Если бы вы высадились в Бельгии, в Голландии или в Дании, или в той же Франции, ваш научный подход, ваша техника, ваше несметное материальное богатство принесли бы вам победу не только над немецкой армией, но и над европейским духом, над другой, загадочной Европой, мистическим образом и призраком которой является Неаполь. А здесь, в Неаполе, ваши танки, ваши пушки, ваша техника вызывают улыбку. Железяки. Джек, ты помнишь слова неаполитанца, который в день вашего вступления в город смотрел на прохождение бесконечных танковых колонн по виа Толедо? «Добрые железяки!» Ваше особое американское человеколюбие здесь, едва проявившись без защиты, становится опасно уязвимым. Вы всего-навсего большие дети, Джек. Вы не сможете понять Неаполь, вы не поймете его никогда.
– Je crois, – говорил Джек, – que Naples n’est pas impénétrable à la raison. Je suis cartésien, hélas![66]
– Ты считаешь, что твое картезианство может помочь тебе, к примеру, понять Гитлера?
– Почему именно Гитлера?
– Потому что Гитлер тоже часть мистической загадки Европы, потому что он тоже принадлежит другой Европе, которую картезианский ум не может постичь. Или ты можешь объяснить Гитлера с помощью Декарта?
– Je l’explique parfaitement[67].
Тогда я рассказал ему университетскую байку, которую студенты немецких университетов со смехом передают из поколения в поколение. На конгрессе немецких ученых в городе Гейдельберге после долгих споров участники конгресса пришли к заключению, что все в мире можно объяснить с помощью одного только разума. В конце дискуссии хранивший до того момента молчание профессор в надвинутом на лоб цилиндре поднялся и сказал:
– Если вы все умеете объяснить, то не могли бы вы втолковать мне, каким образом вот эта штука выросла сегодня ночью у меня на голове?
И, неторопливо сняв цилиндр, он показал сигару, настоящую «гавану», торчащую прямо из его лысого черепа.
– Ah, ah, c’est merveilleux![68] – рассмеялся Джек. – Значит, Гитлер – это гаванская сигара, хочешь сказать?
– Нет, я хочу сказать, что Гитлер как та гаванская сигара.
– Чудесно! Сигара! – говорил Джек, вдруг добавляя: – Have a drink, Malaparte[69], – и переходя на французский: – Allons boire quelque chose[70]. Бар PВS был полон офицеров, обогнавших нас на много стаканов. Мы уселись в углу и принялись пить. Джек смеялся, заглядывая в свой стакан, постукивал кулаком по колену и время от времени восклицал:
– C’est merveilleux! Un cigare![71] Когда глаза его помутнели, он сказал:
– Tu crois vraiment qu’Hitler…[72]
– Mais oui, naturellement[73].
Потом мы пошли ужинать и сели за большой стол для «синьоров офицеров из PBS». Все были веселы и с симпатией улыбались мне, потому что я был the bastard Italian liaison officer, this bastard son of a gun[74]. Джек стал рассказывать историю о конгрессе немецких ученых в университете Гейдельберга, и все старшие офицеры войск полуострова с удивлением смотрели на меня и спрашивали:
– What? A cigar? Do you mean that Hitler is a cigar?[75]
– He means that Hitler is a cigar Havana[76], – говорил, смеясь, Джек.
Протягивая мне через стол сигару, полковник Брэнд сказал с дружеской улыбкой:
– Вы любите сигары? Это настоящая «гавана».
II
Неаполитанская дева
– Тебе когда-нибудь случалось видеть девственницу? – спросил меня однажды Джимми, когда мы выходили из булочной на Пендино-ди-Санта-Барбара, грызя горячие хрустящие таралли.
– Случалось, но издалека.
– А я имею в виду вблизи. Ты видел когда-нибудь девственницу вблизи?
– Нет, вблизи никогда.
– Тогда пошли, Малапарте, – сказал Джимми.
Сначала идти не хотелось, я знал, мне покажут что-то болезненно унизительное, какое-нибудь уродливое свидетельство морального и физического упадка, до которого в отчаянии может дойти человек. Я не люблю наблюдать зрелище человеческой низости, мне претит видеть и судить людей, опустившихся до крайнего предела, я всегда боюсь одного: вдруг они обернутся и улыбнутся мне.
– Come on, come on, don’t be silly[77], – говорил Джимми, вышагивая впереди меня по лабиринту закоулков Форчеллы.
Я не люблю смотреть, до какой подлости может дойти человек, чтобы выжить. Чуме я предпочел бы войну. Зараза развратила, замарала, унизила нас всех – мужчин, женщин, детей. До освобождения мы все боролись и страдали, чтобы не умереть, теперь страдаем и боремся, чтобы выжить. Есть большая разница между борьбой за жизнь и борьбой за выживание. Когда люди борются за свою жизнь, они сохраняют достоинство, ревниво и ожесточенно защищают его все: и мужчины, и женщины, и дети. Мужчины не склоняют головы. Они уходят в горы, в леса, живут в пещерах, дерутся с захватчиками как волки. Борются, чтобы не умереть. Это честная, достойная, благородная борьба. Женщины не предлагают на рынке свое тело, чтобы купить губную помаду, шелковые чулки, сигареты или хлеб. Страдают от голода, но не продаются. Не продают своих мужчин врагам. Предпочитают видеть своих детей умирающими от голода, чем продаваться самим и продавать мужчин. Только проститутки продаются врагу. До освобождения у всех народов Европы было удивительное чувство собственного достоинства. Они дрались, не склоняя головы. Сражались за жизнь. А когда люди сражаются, чтобы не умереть, они отчаянно хватаются за все подлинное и вечное, благородное и чистое, что есть в их жизни: достоинство, гордость и свободу. Они борются за спасение своих душ.
Но после освобождения люди стали бороться, чтобы выжить. Ничего нет унизительнее и страшнее, чем эта постыдная необходимость борьбы за существование. Только за существование. Только за собственную шкуру. Это уже не борьба против порабощения, не борьба за свободу, за человеческое достоинство, за честь. Это – борьба с голодом. Борьба за кусок хлеба, за тепло, за тряпку, чтобы укрыть детей, за пук соломы, чтобы прилечь. Когда люди борются за существование, всё, даже пустая банка, окурок, кожура апельсина, корка сухого хлеба или обглоданная кость, найденные на помойке, – все имеет для них огромное, жизненно важное значение. Чтобы выжить, люди становятся способны на всяческие подлости, на любую низость, на любое преступление. Только бы выжить. За корку хлеба любой из нас готов продать жену, детей, опозорить мать, предать друзей и братьев, продать самого себя. За подачку человек готов пасть на колени и, извиваясь во прахе, лизать ноги своему благодетелю; он готов подставить спину под кнут, он вытрет плевок с лица с преданной униженной улыбкой, со взглядом, полным животной надежды, надежды на чудо.
Чуме я предпочел бы войну. За короткое время все – мужчины, женщины и дети – были поражены страшной, мистической заразой. Удивлял неожиданный, бешеный, фатальный характер этой жуткой эпидемии. В считанные дни чума сделала больше, чем жестокая тирания за двадцать лет всеобщего унижения или война за три года голода, бед и невыносимых страданий. Как могли эти люди, торгующие на дорогах собой, своей честью, своим телом, телом собственных детей, несколькими днями раньше на тех же самых дорогах явить великие и страшные доказательства своего беспримерного исступленного мужества в борьбе против немцев?
1 октября 1943 года, когда освободители заняли первые пригородные дома Торре-дель-Греко, неаполитанский народ в результате жестоких четырехдневных боев уже выбил немцев из города. В начале сентября, сразу после перемирия, неаполитанцы восстали против немцев, но тогда восстание было потоплено в крови с неумолимой жестокостью. Немцы воспрянули духом. На некоторых участках они сбросили союзников обратно в море, но под Салерно те отбивались, вцепившись в побережье. К концу сентября, когда немцы принялись отлавливать людей на улицах, вталкивать их в грузовики и отправлять в Германию, как стадо рабов, народ Неаполя, возглавляемый группами разъяренных женщин, кричавших «Наших не трогать!», бросился, безоружный, на немцев, стал душить и избивать их в переулках, бросать в них из окон, с крыш, с балконов камни, черепицу и мебель, лить на них кипяток. В порыве воодушевления парни бросались на танки с горящими пучками соломы и умирали, запалив железных черепах. Невинные девочки с улыбкой протягивали измученным жаждой, замурованным в раскаленном железе немецким танкистам грозди винограда и, едва те открывали люк и высовывались, чтобы принять любезно предложенное угощение, как сидевшие в засаде мальчики с помощью гранат, взятых у убитых немцев, расправлялись с ними. Много было мальчиков и девочек, расставшихся с жизнью в таких вылазках.