Затем новая, еще более жгучая обида. Ее нанесли Муратову единомышленники.
Неожиданно пошел на сотрудничество с большевиками член ВЦИК Александр Ге, на которого Отец возлагал столько надежд. За ним – один из организаторов Октябрьского восстания, член Военно-революционного комитета при Петроградском совете Шатов. Протянули руку большевикам участники штурма Зимнего дворца Анатолий Железняков и Мокроусов…
На кого же положиться?
Ответ пришел с Украины, где по бескрайним степям, опережая тачанки, катилась слава батьки Махно.
Ведь как писал Бакунин? «Кто не понимает разбоя, тот ничего не поймет в русской народной истории. Кто не сочувствует ему, тот не может сочувствовать русской народной жизни… Разбойник в России настоящий и единственный революционер – революционер без фраз, без книжной риторики, революционер непримиримый, неутомимый и неукротимый на деле, революционер народнообщественный, а не политический и не сословный…»
Муратов все более убеждался, что «длинноволосый мальчуган» именно тот человек, который сможет вывести русскую революцию из тупика, куда ее загнали большевики, и повернуть на правильный путь, предначертанный Бакуниным.
Старания Отца привлечь к махновщине крупных деятелей русской анархии особого успеха не имели. С Махно установила контакт только украинская группа «Набат». Зато Муратова очень обнадежило восстание, поднятое против советской власти командиром частей, взявших Одессу, «атаманом партизан Херсонщины и Таврии» Григорьевым.
Никакого отношения к анархистам Григорьев не имел, и его расхождения с советской властью носили не столько теоретический, сколько практический характер. Когда полки Григорьева вошли в Одессу, в городе начались такие грабежи, что все повидавшие одесситы и те удивились. Одесский ревком принял соответствующие меры, и Григорьев оскорбился: а из-за чего, собственно, проливалась кровь? По его мнению, запрещение грабежей было открытой контрреволюцией, прямым вызовом вождю трудящихся масс, «атаману партизан Херсонщины и Таврии». И вскоре Махно получил от Григорьева дружескую задушевную телеграмму: «Батько, чего ты смотришь на коммунистов? Бей их!…»
Конечно, атаман Григорьев никак не вписывался в образ великодушного русского разбойника, созданный пылким воображением Муратова. Но присоединение его войск к отрядам батьки могло сделать махновщину внушительной силой, а это, с точки зрения Отца, было главным.
Муратов с нетерпением ждал сообщения о союзе Махно с Григорьевым, который должен был увенчаться провозглашением царства анархии на всей территории Украины. А там – чем черт не шутит? – может, придет день, когда махновские тачанки со свистом и гиканьем промчатся по улицам Петрограда и Москвы… Все может быть!
В Москву просачивались скупые сведения о встрече Махно с Григорьевым, о переговорах между ними и, наконец, о состоявшемся соглашении, по которому Григорьев становился командующим объединенными силами, а Махно – председателем Реввоенсовета. Зигмунд утверждал, что в этот день Муратов впервые в своей жизни выпил рюмку водки.
И напрасно, потому что на следующий день все газеты опубликовали полученную с юга телеграмму.
«Всем. Всем. Всем, – значилось в ней. – Копия – Москва, Кремль. Нами убит известный атаман Григорьев». Подписи: Махно, начальник оперативной части Чучко.
На кого же положиться? Теперь на этот вопрос не смог бы, пожалуй, ответить и сам Бакунин.
И Христофор Николаевич снова обиделся. Обиделся окончательно и бесповоротно.
Он был обижен на неблагодарную Россию, на историю, на диктатуру пролетариата, на крестьян, которые приняли эту диктатуру, на батьку Махно, убившего по своей глупости и политической безграмотности атамана Григорьева, на идиота Григорьева, который из-за той же политической безграмотности позволил убить себя батьке Махно, на большевиков, на недальновидных и беспринципных коллег по партии, на свою квартирную хозяйку, которая, считая, видимо, что он печатает деньги, ежемесячно требовала с него плату за квартиру, не учитывая его финансовых затруднений, – на всех.
Единственный человек, на которого патриарх русских бомбометателей, кажется, не обижался, был он сам. Но что значит один человек в этом многомиллионном мире, где люди руководствуются всем, чем угодно, кроме разума и святых идей всемирной анархии?
Я не был уверен, захочет ли Муратов со мной встретиться. Как-никак, а мое имя было связано для него с одной из первых обид, которые его ожидали в России. Ведь ценности «Алмазного фонда» и Патриаршей ризницы предназначались им для формирования отрядов черной гвардии. Правда, теперь все это было вчерашним днем, забавным эпизодом, пригодным лишь для будущих мемуаров. А то, что этот курьез завершился убийством Прилетаева и расстрелом Ритуса, особого значения, разумеется, не имело: Отец всегда философски относился к чужой смерти.
И все же неудача с драгоценностями, вывезенными из Краскова, могла царапнуть его самолюбие, а таких царапин Муратов не прощал.
Но мое предложение о встрече, сделанное ему по телефону, никаких возражений не вызвало.
– А почему бы и нет? – сказал он. – Заезжайте, мой дорогой. Старым друзьям всегда есть о чем поговорить.
В его приторном, как патока, голосе ощущалась кислинка. Но заниматься дегустацией мне было ни к чему.
– Когда можно к вам приехать?
– Завтра в середине дня вас устраивает?
– Я бы предпочел сегодня.
– Как всегда, торопитесь? Ну что ж, можно и сегодня. Я не у дел. Когда прикажете ждать?
– Через час, – сказал я и, положив на рычаг трубку, дал отбой.
Муратов снимал квартиру на окраине Москвы в ветхом деревянном доме, первый этаж которого некогда занимал магазин бакалейных и колониальных товаров.
На шаткой лестнице, ведущей на второй этаж, к затхлому запаху гнилой древесины примешивался густой аромат корицы и других экзотических пряностей.
Открыла мне пожилая простоволосая женщина, видимо, хозяйка.
– К Муратову, что ли?
Я кивнул.
– Ноги вытрите.
Рекомендация была нелишней: двор, в глубине которого стоял дом, был запружен грязью.
Из глубины большой полутемной передней появилась другая женщина, сухощавая, светловолосая. Казалось, она только что сошла с полотна художника-кубиста: вычерченные с помощью линейки идеально прямые линии узкого лица, тупые углы бровей, треугольник маленького подбородка – ни одной округлой линии. Портрет неизвестной был выполнен в серебристо-серых тонах.
– Драуле, – сказало произведение кубиста и протянуло мне угловатую костлявую руку.
Об этой американской анархистке, приехавшей в Россию для изучения тактики русских анархистов в условиях Гражданской войны, я слышал от Зигмунда, которому она успела порядком надоесть.
При всех своих сомнительных достоинствах Драуле отличалась двумя несомненными недостатками: приличным знанием русского языка и неисчерпаемой любознательностью.
Устав от бесконечного потока вопросов, Зигмунд мечтал сплавить американку куда угодно, даже к батьке Махно. «Если «длинноволосый мальчуган» в конце концов ее пристрелит, то меня не будет среди тех, кто бросит в него камень», – доверительно сказал он мне.
– Прошу вас, – гостеприимно сказала Драуле.
Похоже, она была здесь своим человеком. Меня это не обрадовало. Я бы предпочел побеседовать с Муратовым с глазу на глаз. Но выхода у меня не было.
Я ожидал застать Отца за разработкой конструкции новой бомбы, предназначенной стать надежным залогом грядущего счастья человечества и отправной точкой для всемирной гармонии. Но ошибся. Муратов сидел на цветастой козетке и мирно пил морковный чай с сахарином. Заходящее солнце высвечивало его серебряные волосы. Этот милый хрупкий старичок, от которого веяло покоем и патриархальностью, не имел ничего общего с известным террористом.
Динамит? Международные заговоры? Выстрелы? Покушения? Ну что за фантазии!
Такие старцы копаются не спеша в саду, рассказывают сказки внукам, поучают сыновей («В наше время, мой милый…») и читают на ночь сентиментальные романы из жизни добропорядочных буржуа.
Муратов сделал вид, что хочет подняться мне навстречу, а я сделал вид, что не хочу обременять его излишними движениями – старость следует уважать.
– Садитесь. – Он показал на место рядом с собой и с предупредительностью опытного гида объяснил Драуле: – Это Косачевский, Эмма. Леонид Борисович. Сын священнослужителя и большевик. Один из тех, кто разоружал наши дружины. – Он помолчал, словно что-то припоминал, и добавил: – Мой друг.
– Косачевский? – переспросила Драуле и что-то записала в своем пухлом блокноте. Произведение кубиста одолевала жажда познания…
Да, больше всего Зигмунду мешала интеллигентность. Будь я на его месте, и Эмма Драуле, и ее блокноты были бы уже за тысячи верст от Москвы.