Темнело. Звонче делался шаг. И не слышалась уж капель, только где-то, не разберешь где, осторожно потрескивало. Линии Васильевского острова упирались в набережную, как темные каньоны. Оттуда несло застоявшимся, нечистым. Чудилось, Нева вздувается подо льдом, ширит разводья. Блики фонарей лежали на реке то недвижно, мертво, а то вдруг оживали, шевелились.
В сущности, кой черт смотреть «голубя»? Дегаев не колебался: Провотворов был бесценной находкой. Такой же, как некогда два солдата из команды Алексеевского равелина, что передавали записки «секретного арестанта нумер пятый», записки Нечаева. Дегаев помнил, как Исполнительный комитет «Народной воли», как Желябов и Перовская, порицая Нечаева за давнее, за мистификации, восторгались несокрушимостью его духа. Дегаев помнил, как замышлялся побег Нечаева и как Денис Волошин пытался осуществить безумный побег. Волошин, смельчак в пальто офицерского покроя, со щегольской тросточкой и в котелке, сдвинутом на затылок. Пробрался в крепость, чуть не в равелин проник, но был застигнут, его преследовали, и он в темноте угодил в невскую прорубь... Нечаев не дождался воли, умер... Все это было, все это сплыло... А долговязый – находка бесценная. Особенно теперь! Вера Николаевна в бастионе. Кой черт смотреть «голубя», пора бы чайком да водочкой побаловать... А надо отдать должное Блинову, его друзьям: ловко завязали сношения с Трубецким бастионом. Впрочем, главная тут заслуга Златопольского.
К Златопольскому испытывал Дегаев уважение и неприязнь. Последнее, пожалуй, в большей степени, нежели первое. Познакомились они два года назад здесь, в Петербурге. Златопольский был введен в Исполнительный комитет и этим, сам того не подозревая, больно задел Сергея Петровича.
О членстве в комитете Дегаев мечтал неотступно. Ему казалось, что он заслужил, достоин «высокого партийного положения». В обществе – и среди сочувствующих, и среди враждебных «Народной воле» – Исполнительный комитет, неуловимый и карающий, грозный и вездесущий, почитался чуть ли не подпольным правительством России. Дегаев не без труда скрывал свое нетерпеливое, жаркое желание. Он не раз сетовал на невнимание к себе, но Желябов и Перовская оставались глухи к его намекам. Не пугались ли они огонька честолюбия, которое нет-нет да и вихрилось в душе отставного штабс-капитана?.. А этот Златопольский, едва появившись на питерском горизонте, заполучил членство в комитете. Не откажешь ему в сметке, в решительности не откажешь, а все же мог бы послужить и в «нижних чинах».
Дважды Дегаев имел с ним дело по семейным, так сказать, обстоятельствам. К нему обращался Сергей Петрович, выясняя, кто такой есть Лизин ухажер, увязавшийся за сестрою на Семеновском плацу. Златопольского поставил Сергей Петрович в известность о «подходах» Судейкина, и это он, Златопольский, санкционировал Володину контршпионскую деятельность, из которой, увы, вышел пшик. Теперь Дегаев как бы даже и не вспоминал, что сам настаивал на братниной связи с инспектором; теперь Дегаеву хотелось думать, что всему виною был именно этот ушастый одессит, и Сергей Петрович так и думал. Однако прошлогодний арест Златопольского искренне опечалил Дегаева. Но не душевно, а скорее из общих, практических соображений, и при этом Дегаев запоздало укорил себя в неприязни к товарищу. Впрочем, раскаяние это объяснялось, пожалуй, тем, что Златопольский сошел со сцены.
Мечтая о членстве в комитете в самую пору его могущества и деятельности, Дегаев с помощью Фигнер стал членом в общем-то уже и не существующего комитета. Предстояло воссоздавать, предстояло возрождать. И Дегаев заявлял молодым: надо воссоздавать, надо возрождать. А молодых, рвущихся в бой, оказалось, к удивлению, не так уж и мало...
Дегаев прибавил шагу. Обгоняя Блинова, зажег папиросу, подал условный знак, и Блинов шепнул унтеру: следуй за этим господином во фроловский трактир.
5
Унтер был прав, рассуждая о траве и камне. Склепы, созданные для медленного умерщвления, для тихих и буйных помешательств, для самоубийств, неукоснительно выполняли свое предназначение. Но трава, пусть блеклая, чахлая, сиротская, осиливала железо и камень. И человек противился безмолвию, которое сравнивал с гробовым, и одиночеству, для которого не умел найти сравнения.
Застенок, этап, каторга так прочно и кряжисто втиснулись в наше государственное бытие, что и пословица, будь она проклята, народилась: от тюрьмы не зарекайся. Быть может, никакие другие заключенные во всем свете не выказали столько изобретательности, столько изощренности, сколько выказали русские.
Тут было и старое, как сама тюрьма, перестукивание, несложная азбука. И записочки, нацарапанные обгорелой спичкой или оловянной пуговицей от кальсон. И отчеркнутые ногтем буквочки в строках какого-нибудь «душеспасительного чтения». И узелки на нитках из основы холщовых портянок. И условные зарубки на рукоятке деревянной лопаты, которой узники перебрасывали с места на место песок в тюремном дворике. Ни карцеры, ни лишения прогулок, ни цепи не могли удержать заключенных от общения друг с другом. Как голод, как жажда – либо утолишь, либо околеешь.
Но высшим, но самым желанным было общение с волей, с теми, кто дышал и ходил, кто еще находился «там». Требовался «голубь», почтальон-посредник, некий субъект, приставленный, чтоб держать тебя взаперти, тут Ефимушка требовался.
Ох как нужен был «голубь»! Златопольский ничего бы, кажется, не пожалел. Он слушал шаги, голоса солдат, сменявшихся в карауле. Он знал нечаевскую историю, знал, что и в Трубецком бастионе можно найти «голубя». Посредник чудился в одном, в другом, в третьем. Но кто же? Кто? Он искал, приглядывался, принюхивался, взывая к своему инстинкту опытного конспиратора.
На шпиле собора парил архангел с трубою. Когда вострубит архангел? Что-то происходит на воле? Хоть бы клочок газеты, хоть бы обрывок. О, если б он верил в грозного иудейского бога! Он верил в случай...
Был июль. Как некогда Нечаев, слышал Златопольский свистки пароходов на Неве, пронзительные бодрые свистки, зов плещущего мира.
Вечером вошел в камеру унтер с двумя шевронами за беспорочную службу, малый лет тридцати, долговязый, круглорожий. Этих назначали для слежки и за арестантами и за караулом. Этих пускали в камеры важных арестантов на суточное дежурство. Эти почитались отборными из отборных. Они обязаны молчать как стены. Они обязаны ходить как заведенные. Они воплощают Неумолимость.
Унтер молча ходил по камере. Златопольский тоже ходил и тоже молчал. Обоим было душно. Унтер расстегнул крючочек мундирного воротника. Златопольский сбросил халат. Обоим хотелось пить.
Они ходили из угла в угол.
На Неве посвистывали вечерние пароходы.
– Садитесь, пожалуйста...
Любезный хозяин? Глупо, смешно. Унтер не сел и не ответил, но что-то намекающее в лице его почудилось Златопольскому, и арестант добавил:
– Жарко, можно и отдохнуть.
Унтер выразительно покосился на дверь. Шерохнул «глазок»: подглядывали из коридора... Они опять ходили молча. И вдруг Златопольский, как по наитию, назвал свое имя. Унтер не обязан был знать его имени, унтеру это запрещалось, он должен был знать его номер, соответствующий номеру каземата: шестьдесят второй. Но унтер кивнул, и кивок означал: «Запомню!»
– Вы давно в службе? – тихонько спросил арестант.
– Могут услышать, – суфлерски ответил стражник.
И это «могут услышать» решило все. Златопольский рывком отвернул кран, вода бурно засипела. Златопольский опорожнил ковшик и еще один, без передышки... Потом арестант и стражник обменялись несколькими торопливыми словами. Суть была не в словах. Суть была в том, что они были произнесены.
Господи, как он пережил двое суток ожидания? И вот опять в камере номер шестьдесят два дежурил унтер-офицер, награжденный шевронами за беспорочную службу.
– Мартыновский, Зунделевич, Тригони, Кобылянский, – шептал Ефимушка.
Он словно бы рекомендации показывал. Народовольцы, названные им, содержались на каторжном положении здесь же, в Трубецком бастионе Санкт-Петербургской крепости.
Всем им услуживал Ефимушка Провотворов. Однако конспиративных адресов уже не было, а Златопольский, «свежий», имел такие явки, которые, как он надеялся, пока не провалились. Следовало торопиться. И не следовало торопиться. Он не смел рисковать. Он должен был рискнуть.
Еще одно дежурство, и прямой, в упор, вопрос: «Не отнесешь ли записку в город?» Унтер трудно, как мужик на торгах, молчал. Потом ухнул: «Две тыщи!»
Не сумма изумила, все равно таких деньжищ не было, изумила хватка Ефимушки. Не играет в сочувствие «несчастным», а ребром: две тыщи – и шабаш. У Нечаева в равелине солдаты действовали «по совести»: это уж после Нечаев просил товарищей ссужать их деньгами, да и то небогато, чтоб не запили. А этот – малый не промах: плати, и баста.
Златопольский не торговался. Была не была, лишь бы начать. Другое неотступно мучило: а не ставит ли дошлый унтер и на бога и на черта, не переметный ли, куда как прыток, а ведь знает, каково придется, коли накроют.