— Вертай назад! Айда по другой поедем! По этой и кобыле не пройти. Живут же люди!
Вся армада, пятясь, оставляя тяжелые вмятины, задевая бортами голые ветки деревьев, развернулась на перекрестке и с затихающим гулом исчезла. Шла, невидимая, по соседней улице, сотрясая хрупкое, промерзшее основание города.
Горшенин сквозь отчуждение испытывал восхищение, желание запомнить глазища огромных, отразивших улицу кабин, бронированные ребристые туши, дым и храп и цепкого человечка, набросившего на клык стальную узду.
«Нет больше за окнами стада, а идут самосвалы…»
Он снова вернулся к столу, рисовал, меняя воду в стакане делая ее то красной, то желтой, то синей. Акварель перед ним пламенела. Лицо жены безмятежно и ясно смотрело с листа. Горшенин подумал: в который раз оно, как луна, восходит над ним, торжественно поднимаясь в зенит.
Он работал всю эту зиму, меняя листы, складывая их в толстую папку. Торопился, изнемогая, чувствуя свою неопустошимость, неисчерпаемость, удивляясь возникшей силе и страшась, что вдруг она в нем оборвется. Было чувство, что в мире и в нем достигнут еще один, крайний, предел, за которым открывается иная, бог весть какая, но иная жизнь и судьба, и надо успеть дожить в этой, прежней, готовой к завершению жизни, доглядеть и запомнить, перенести на бумажный лист.
Он отвлекся, глянул в окно. Увидел Лямину, маленькую, озабоченную, куда-то спешащую с туго набитой сумкой, из которой хищно торчала замороженная рыбья голова. Почувствовал мгновенное раздражение: «Вечно она спешит, все по делам! В результате этих дел ядринской-то культуре только цвести, ан нет. Зато в сумке ее всегда торчат то кабаньи копытца, то куриные лапы, то рыбий хвост…»
Третьего дня приходил к ней, пытался затеять разговор о выставке, о своей первой, единственной, для которой теперь работал, которая виделась ему напряженным стоцветным единством картин, — о себе, о близких, о Ядринске. Но она опять отмахнулась: «Потом, потом, в другой раз. В музее нет помещения, экспозицию о комбинате надо готовить. Все это, Горшенин, непросто. Потом, потом, в другой раз!» — и заспешила, хватая сумку.
Забыл о ней. Погрузился в легчайшие бульканья кисти, в круговое движение солнца.
В дверь постучали. Ожидая увидеть жену, кинул взгляд на влажный дышащий лист. Громко сказал:
— Открыто!
Вошла укутанная в платок, малиновая с холода старая врачиха Лопатина, жившая на другом конце города. Мялась у порога, состукивая с валенок снег.
— Я к вам, Алеша… Ой и холодно! Все собиралась зайти, да боялась. Думаю, зайду, помешаю…
— Ну что вы, Анна Тихоновна, проходите.
— Просьба у меня к вам, Алеша.
— Какая?.. Да вы садитесь, садитесь!
— Мой-то Глеб Гаврилович осенью помер. Хорошо схоронили, не жалуюсь. Весь город пришел. Ограду на могилу поставили, да так и стоит непокрашенная. Все некому. Как жив был Глеб Гаврилович, все к нему. Днем и ночью, с постели подымали в бурю, в пургу, всех лечил, всем помогал. А теперь того, другого прошу. Там краски нету, там кисти. Так и стоит непокрашенная. Вы художник, Алеша. Вы не думайте, я заплачу…
— Ну что вы, зачем?.. Но ведь знаете, какое сейчас время красить. Все в сугробах, завалило, в таком холоде краска плохо ложится.
— Уж сделайте, Алеша, прошу! У Глеба Гавриловича через неделю рожденье. А оградка его такая голая, корявая. Места себе не нахожу. Уж пожалуйста, Алеша, вы художник, сделайте, я заплачу. Глеб-то Гаврилович всем помогал днем и ночью…
И, видя, что он отказать не в силах, быстро сунула ему в руки конвертик и проворно, по-молодому выскочила, не взглянув на акварель в пятне солнца, оставив на полу темные брызги от растаявшего снега.
В конверте лежала десятка. Горшенин закрыл его, собираясь догнать и вернуть, и тут же вспомнил, что в доме нет денег. Его акварели, такие для него дорогие, для других ничего не стоят. Даже не глядят на них и не видят. А он уклоняется от заработков, от писания объявлений, плакатов, ничего не приносит в дом. Все деньги идут от жены, небогатые актерские деньги. Сегодня явятся гости, даже не на что их угостить, и эта десятка, которую он непременно вернет, сегодня как нельзя кстати. И, мучаясь, раздражаясь, теряя внутреннее равновесие, подумал: «Затем и понадобился художник, чтобы могильную оградку покрасить?»
Но вновь одолел свою слабость. И пока уходило солнце, подымаясь вверх по стене, к старинной фонарной меди и надписи «Св. Николай», завершил акварель. Смотрел, утомленный, как в сумерках драгоценно сверкает картина и двое сидят за столом, боясь шевельнуться от счастья.
Вечеринка кончалась гамом, хмельными шутками. Артист Слепков, вывернув шубу, дыбом подняв воротник, ревел медведем. Артистка Гречишкина, сдернув с себя поясок, повязала ему на шею:
— Пойдем, Миша, пойдем! Здесь больше не подают! Здесь нас не любят! Ко другому двору, ко другому!
Вываливались на холод. На улице под туманными фонарями слышался посвист и смех. Горшенин их провожал, помогал одеваться.
Иные еще сидели за столом, но уже не касались рюмок. Жена Горшенина Маша улыбалась устало, скинув туфли, устроилась на кушетке. И во всем улетающем гаме, в чадном, непрозрачном воздухе сверкала на подрамнике приколотая акварель, венец его дневных, ненапрасных усилий, и рядом — пустой, неначатый лист, словно белая открытая дверь в другое пространство и время.
— Горшеня! Алеша! Воззрился! Все свою дролю рисуешь. А что, хороша, хороша! Маша, а ну расскажи, как ты его к себе присушила? Словом, травой или каким другим колдовством?
Городков, литератор, счастливо смеялся, ласково манил Горшенина, приглашая в застолье.
— Ты давай нас всех нарисуй! — Голубовский, директор музея, встряхивал гривой, расправляя бант на груди. — Сейчас же садись и рисуй! Для потомства! Как веселились предки.
— Знаешь, так это, бегло, угольком, угольком! Набросай! «Лучшие люди Николо-Ядринска», — Творогов, режиссер театра, вычерчивал пальцем фигуры. — Ну садись, Алеша, немного хлебни!
Горшенин пригубил рюмку, провел рукой по плечу Городкова.
— Алеша, иди сюда! — позвала жена. — Слепков так орал, что оглохла. Вот он так же роли ведет своих купцов, генералов. На рыке, на рыке! Не люблю!.. Алеша, ну иди же…
Горшенин сел на кушетку, накрыв ладонью кончики ее ног, чувствуя сквозь чулки теплое шевеление пальцев. И она благодарно, устало улыбнулась ему. Он вдруг заметил на ее руке свежую царапину, перехваченную платком.
— Это что? Где порезалась?
— А так, пустяки, зацепилась!
Друзья за столом гомонили, перебивая друг друга. И Горшенин опять испытал к ним любовное бережение, нежность. Обнял их всех и бережно отнес к белому пустому листу. Следил, как пропадают они на бумаге. Их тени высыхают и блекнут, теряя свои очертания.
— Нет, но каков он, этот-то Пушкарев, генеральный! Генерал-губернатор, их превосходительство! Явился и первым делом — нате вам — переименовать! Быстро это у них с именами. Дескать, история вас забыла, а я вас вспомнил. Немытых, нечесаных, некрещеных. Ты будь Тишка, а ты будь Гришка!.. Навидались мы таких за три века. Из Москвы к нам в золоченых каретах, а обратно в Москву в сермяге, на простой телеге. И правильно: не ври, не воруй, не бесчесть добрых людей! А ловко я ему про Нефте-Пушкарск ввернул, аж весь передернулся! И про брюки вместо пальмовых листочков, хотя и не очень прилично. — Городков желчно и весело хохотал, вспоминая дневное выступление, свою победу над Пушкаревым. — Убегал, хвост дымился! Так ведь я говорю, Егор Данилыч?
— Да… Нет… Правильно… Спесь сбивать надо, — соглашался Голубовский, кивал поощрительно, барственно. — Пускай свое место знают. Нас ведь купцами не удивишь, сами, слава богу, купцы. А вот ты подымись над своим купечеством, над своим лотком, над мошной. Ты прозрей, утеплись сердцем, заплачь. Пойми свою вину — и смиренно, смиренно… Тогда и примем и научим, если смиренно попросит. Все книги, все тайники. Читай, научайся, вкушай от вин и от брашен… Да ведь не будет этого. Сразу видно: слепец и гордец! И сколько мы от подобных убытку несем! Они без любви, чужие. Им ничего не жаль: ни деревьев наших, ни вод, ни храмов, ни нас самих. Они по нас пройдут, не заметят… И хорошо вы ему про высший дух заметили, Кузьма Афанасьевич!
— Да, хотелось мне его щелкнуть по носу, и, по-моему, удалось, как вы считаете? — польщенный похвалой, оглядывал всех Творогов. — Я прав про духовный театр. Да если бы нас в Москве показать, мы бы кое-кого и затмили. Вот погодите, выйдем с новой пьесой, я добьюсь. Заставим о себе говорить. Я вас уверяю…
— А ему, по-моему, понравился робот, — Файзулин, чумазый, радостный, чиркал без надобности зажигалкой. — По-моему, он обратил внимание… Ему нравятся роботы. Я на стройку ходил, они там рвут грунт. Может, сделать им электросапера? Программу вложил и пустил. Подошел к скале — бах! Взорвался!