Мои родители сидели рядом со мной, смотрели на тот же экран, слышали те же слова. Ни один мускул не дрогнул на их лицах, будто это их не касалось, будто они не могли представить – как это так, каждые пятнадцать минут женщина плачет и вырывается, слезы и отчаяние в ее глазах, крик застревает под потной ладонью. Я еще не знал, сколько времени нужно на одно изнасилование, но понимал, что как только затихает один насильник, принимается за дело следующий – в другом конце страны, с другой женщиной. Вы можете мне не верить, но я чувствовал, что это имеет отношение ко всем нам, а не только к идеологической борьбе, противостоянию двух систем и телевизионной пропаганде.
Мне было 14 лет, я уже мастурбировал, представляя себе южных плантаторов, секущих розгами черных рабынь, – но в этот момент я не думал о своих фантазиях, я не испытывал возбуждения, ведь я не испытывал его, когда в новостях рассказывали о трудовых лагерях в Кампучии, а в «Семнадцати мгновениях весны» крутили нацистскую хронику, где самосвалы сгребали в кучу обтянутые кожей концлагерные скелетики. Я не испытывал возбуждения – мне просто казалось: я услышал нечто, имеющее прямое отношение к моей жизни.
Мне было 14 лет, это была моя жизнь, и она осталась моей. Я сидел на краю ванны, мой член казался мне огромным, и я понимал, что должен как-то рассказать о том мире, в котором живу с тех пор, как помню себя. Я был книжный мальчик, но мне всегда не хватало слов. Может быть, потому, что я слишком часто видел их на бумаге.
Это неуютный мир, мир, где нет места надежде, мир, где смерть неизбежна, а страдание – повседневно и непереносимо. Это мир, где в Руанде головы детей складывают в пирамиды, чтобы их легче было считать, мир, где в Москве тридцатилетний мужчина сидит на краю ванны и плачет от того, что не может кончить, не может кончить, даже представляя себе, как лоскут за лоскутом сдирает кожу с пятнадцатилетней девушки, умоляющей о пощаде, с девушки, у которой больше нет слез, потому что ей выкололи глаза.
Он плачет именно потому, что эта картина – единственное, что его возбуждает.
8
Если бы Леша Рокотов не родился в 1975 году, он ни за что бы не стал журналистом. Появись он на свет парой лет раньше, быть бы ему программистом, а лет на пять позже – финансистом или юристом. Однако тогда, в Лешины пятнадцать лет, вся страна не знала профессии лучше журналистской. Каждый день – «Шестьсот секунд» по ленинградской программе, каждую пятницу – «Взгляд» по первой, каждую субботу – «Огонек» в почтовом ящике. Каждую неделю журналисты совершали маленькую революцию, открывая народу глаза на зверства коммуняк и ничтожество совка. Несокрушимый колосс шатался от криков «а король-то голый!» – и смелые карикатуры в газетах казались предчувствием грядущей победы.
Одну из картинок Леша хорошо запомнил. Два муравья стояли над раздавленным товарищем, огромная нога исчезала в небе, и один говорил: «Знаешь, скоро от них кое-что придумают». Подошва, реющая над головами муравьев, казалась Леше ногой глиняного колосса, страх перед ней – игрушечным, питаемым только государственной ложью. И не было профессии лучше той, что могла сокрушить эту ложь, – и потому Леша Рокотов стал готовиться к поступлению на журфак, надеясь через пять лет терний достичь небесных высот, где горели недосягаемые звезды Любимова, Невзорова и Коротича. Именно этой мечтой он подстегивал себя первые два курса, а потом заметил: мечта как-то потускнела. Не то изменились былые кумиры, не то сам Леша начал подозревать: мир меняется без особой связи с тем, что пишут в газетах. Он был у Белого дома в августе 1991-го и даже отксерил у подавшегося в коммерсанты приятеля несколько листовок Верховного Совета. Вероятно, Леша с приятелем ошиблись либо с тиражом, либо со временем – к тому моменту, когда, поборов страх, они стали раздавать воззвания, листовки уже устарели, и настала пора печатать новые. Сотня листовок еще долго лежала у Леши в комнате, словно пророчество о тех временах, когда главным вопросом прессы будет не «как напечатать?», а «как распространить?».
Когда Леша был на втором курсе, в Москве случилась маленькая гражданская война. На этот раз в толпе зевак он наблюдал танковый обстрел здания, которое защищал два года назад, и в одиночку бродил по московским улицам, пытаясь понять, что происходит. И лишь когда в метре от него упал человек, убитый не то шальной пулей, не то выстрелом снайпера, Леша догадался, что антитеза лжи – не слова, которые пишут в газетах, а свежий морозный запах и тошнота, подкатывающая к горлу при виде мозга, вытекающего на асфальт.
Он понял, что больше никогда уже не сможет говорить об опасности коммунистического реванша или о правильном курсе экономических реформ – также как раньше знал, что никогда не сможет писать в «День» или «Правду»: одним словом, к концу октября Леша Рокотов вообще с трудом понимал, чем бы он мог заниматься.
Из всего, что он читал, только полоса «Искусство» газеты «Сегодня» нравилась ему – и он подумал, что надо начать писать о книжках, кино и выставках. Для пробы он вызвался сделать репортаж о проходившей в Третьяковке конференции «Постмодернизм и национальные культуры». Редактор студенческой газеты, которой Леша обещал статью, сказал, что надо постараться взять интервью у Чарльза Дженкса, знаменитого архитектора. О его существовании Леша впервые услышал за два часа до начала конференции, времени идти в библиотеку не было, но, вопреки опасениям, интервью прошло отлично. Дженкс предложил план реконструкции сожженного Белого дома: синий фасад, красные разводы на месте следов гари и белый верх как символ примирения. Удивленный цинизмом заезжей звезды, Леша даже не спросил архитектора, понимает ли он, что это – цвета российского триколора. Дженкс говорил: если Белый дом вновь станет белым – значит, решено сделать вид, будто ничего не произошло. Эти слова Леша вспоминал много раз – особенно общаясь со своими коллегами, повторявшими магические формулы про рынок и свободную конкуренцию. Когда-то в конце восьмидесятых он сам верил в эти заклинания, но теперь они звучали по меньшей мере странно: становилось все яснее, что та система, которая возникает в России, имеет весьма отдаленное отношение к теориям Адама Смита или Джона М. Кейнса. Почему-то Леша вспоминал старую карикатуру про муравьев, и она уже не казалась смешной. Белый дом опять побелел, а огромная подошва по-прежнему нависала, загораживая собою полнеба. Дженкс был прав: ничего не произошло.
Леша все чаще задумывался о том, что в большинстве своем люди не хотят, чтобы им открывали глаза. Они готовы забыть о страшном прошлом ради спокойной жизни. В этом была своя зрелая мудрость, недоступная Лешиной молодости. Теперь перестройка казалась ему кратким мигом истины, когда население одной шестой земного шара вдруг оказалось лицом к лицу с ничтожеством и ужасом человеческого существования. Но миг этот был краток: люди охотно списали ничтожество и ужас на кровавый советский режим и сделали вид, что все это их никак не касается. Они были слишком заняты: они учились лучше подмахивать нынешней власти – подобно тому, как их родители подмахивали коммунистам двадцать и тридцать лет назад.
Больше про культуру Леше так и не пришлось писать – зато на конференции в Третьяковке он встретил рыжеволосую Оксану, старшекурсницу РГГУ, охотно объяснившую все то, что он не понял из докладов. Днем позже она продолжила обучение в квартире на Вавилова, оставшейся в ее распоряжении на две недели, пока родители читали лекции где-то на Восточном побережье США. Конечно, Оксана не была его первой женщиной, но впервые Леша оказался в постели с девушкой, способной не просто отдаться, а увлечь за собой в такие края, где судьбы народовластия и свободы слова казались сущей ерундой – хотя бы потому, что свобода там не нуждалась в словах, а власть принадлежала только Оксане: ибо только она и знала туда дорогу.
Они поженились через полгода, и Леша быстро привык думать о себе «мы». К окончанию Университета это «мы» складывалось уже из трех частей – подобно триединству российского флага. Маленькая Даша заставляла по-иному взглянуть на вопрос о том, в каких изданиях молодой журналист Рокотов хотел бы печататься. Приближались выборы, и Алексей понимал, что лучшего времени для заработка не будет еще долго. К тому же, как бы там ни было, он предпочитал Ельцина Зюганову – и, согласившись принять участие в региональном ответвлении молодежной программы «Голосуй, а то проиграешь!», Алексей даже не слишком грешил против совести. Впервые за долгие годы у него появилось по-настоящему много денег – и это чувство было столь пьянящим, что на мгновение Алексей поверил: его действительно ждет блестящее будущее.
Сейчас, спустя почти восемь лет, он понимал, что ошибся. Все главные события, сокрушавшие рынок масс-медиа, прошли мимо него: так получалось, что во время битвы за «Связьинвест», противостояния Примакова и Ельцина, выборов Путина и закрытия оппозиционных телеканалов он оказывался равно далек и от большой политики, и от больших денег. Сейчас он занимал скромную репортерскую должность в незначительной онлайновой газете, даже не входившей в первую десятку Рамблера. Его начальница моложе его как раз на те пять лет, что он впустую потратил на учебу в Университете.